Роберт Музиль - Три женщины
И однажды наступил момент, которого ждут; епископ захворал и умер, капитул остался без головы. Кеттен продал всю движимость, заложил все угодья и снарядил на эти средства небольшой собственный отряд; тогда он выдвинул условия. Будучи поставлен перед выбором - продолжать старую тяжбу против свежевооруженной силы до прихода и приказов нового хозяина или удовольствоваться посильным мирным решением - капитул склонился к последнему, и тут уж, само собой, Кеттен, один только и оставшийся еще сильным и грозным, урвал себе львиную долю, а соборный капитул вознаградил себя за счет более слабых и несмелых.
Так пришло к концу то, что на памяти целых четырех колен было как комнатная стена, которую каждое утро за завтраком видишь и не видишь: она вдруг исчезла; до сих пор все было, как и в жизни других Кеттенов, - в жизни же этого Кеттена теперь только и оставалось, что округлять и завершать: цель для подрядчика, но не для властелина.
И тут, на обратном пути домой, его ужалила муха.
Рука мгновенно распухла, и он вдруг страшно устал. Он завернул в харчевню в первой попавшейся убогой деревушке, и, пока он сидел за неубранным деревянным столом, его одолела сонливость. Он положил голову на грязный стол, а когда проснулся вечером, его била лихорадка. Он бы все равно поехал дальше, если бы спешил, но он не спешил. Когда он утром собрался сесть в седло, он зашатался от слабости и упал. Рука распухла до плеча; сначала он втиснул было ее в латы, но пришлось их снова снять; пока их с него снимали, его начал трясти озноб, какого он еще никогда не испытывал; все его мускулы дергались и плясали так, что он не мог поднести руку к руке, а полурасстегнутые железные доспехи лязгали, как сорванный бурей сточный желоб. Он понимал, как потешно это выглядит, и сумрачно усмехнулся над своим лязганьем, но в ногах была слабость, как у ребенка. Он послал одного гонца к жене, другого к цирюльнику и к знаменитому врачу.
Цирюльник, явившийся первым, прописал горячие припарки с целебными травами и попросил дозволения взрезать нарыв. Кеттен, теперь вдруг загоревшийся нетерпением добраться до дома, позволил - и не успел оглянуться, как приобрел чуть ли не столько же новых увечий, сколько имел старых. Странны были эти боли, против которых он не мог оборониться. Два дня отлежал барон фон Кеттен, обложенный, как присосками, травяными припарками, а потом его закутали с головы до ног и отправили домой; три дня длился переезд, но, судя по всему, сильное лечение, которое с таким же успехом могло бы, истощив все защитные силы жизни, привести к смерти, приостановило болезнь: когда они прибыли к цели, яд все еще исходил буйным жаром, но гной дальше не распространялся.
Эта лихорадка, как широкая, охваченная пламенем луговина, длилась недели. Больной с каждым днем все больше истаивал в ее огне, но там же, казалось, поглощались и испарялись и все дурные соки. Более определенного не мог ничего сказать даже знаменитый врач, и лишь португалка время от времени чертила таинственные знаки на кровати и на двери. Когда от барона фон Кеттена уже только и осталось, что оболочка, полная мягкого жаркого пепла, лихорадка в один прекрасный день вдруг резко спала и теперь лишь тихо и умиротворенно тлела в этой оболочке.
Если странными были уже боли, против которых нельзя оборониться, то все дальнейшее больной вообще пережил не как человек, до которого это прямо касается. Он много спал, но и с открытыми глазами был тоже не здесь; когда же сознание возвращалось к нему, то это безвольное, младенчески-теплое обессиленное тело он не ощущал как свое, и эту слабую, лишь одним дуновением поддерживаемую душу как свою тоже не ощущал. Он, конечно, уже пребывал в отрешении и все это время просто ждал где то, не придется ли еще раз вернуться назад. Никогда бы он не подумал, что умирать так легко и просто; какая-то часть его существа уже упредила в смерти все остальные, он растаял, рассеялся, как разбредается содружество путников: в то время как бренный остов его еще лежал на кровати, и кровать была здесь, и жена наклонялась над ним, и он из любопытства и отвлечения ради следил за переменами в ее внимательном лице, все, что он любил, уже было далеко впереди. Барон фон Кеттен и его чаровница, ворожея лунных ночей, оставили его и неслышно от него удалялись; он еще видел их, знал, что в несколько больших прыжков потом их нагонит, - только вот сейчас он не знал, был ли он уже с ними или еще оставался здесь. Но все это покоилось на огромной милосердной ладони, она была уютной и мягкой, как колыбель, и если даже она и взвешивала все, то нимало не скаредничала над итогом. Наверное, это и был Господь. Он в том не сомневался, но и волнения тоже никакого не испытывал; он просто ждал и не отвечал ни на улыбку, наклонявшуюся над ним, ни на ласковые слова.
Потом наступил день, когда он вдруг понял, что день этот будет последним, если он не соберет всю свою волю, чтобы остаться в живых, и как раз вечером этого дня у него спала лихорадка.
Ощутив эту первую ступеньку к выздоровлению, он велел теперь каждый день выносить его на крохотную зеленую лужайку, которая покрывала неогороженный уступ скалы, нависавший прямо над бездной. Там он лежал на солнце, закутанный в шали; спал, бодрствовал, сам не зная, спит он или бодрствует.
Однажды, проснувшись, он увидел перед собой волка. Он смотрел в узкие острые глаза зверя и не мог пошевельнуться. Неизвестно, сколько прошло времени, потом перед ним появилась и жена, держа волка у коленей. Он опять закрыл глаза, будто вовсе и не просыпался. Но когда его снова перенесли в постель, он потребовал свой лук. Он был так слаб, что не мог его натянуть; это его удивило. Он позвал слугу, дал ему лук и приказал: волка! Слуга заколебался, но он вспыхнул гневом, как ребенок, и к вечеру шкура волка уже висела во дворе замка. Когда португалка увидела ее и лишь от слуг узнала о том, что произошло, у нее кровь застыла в жилах. Она подошла к его кровати. Он лежал белый, как стена, и в первый раз заглянул ей прямо в глаза. Она засмеялась и сказала:
- Я сделаю себе из его шкуры чепец и ночью буду пить твою кровь.
Потом он распорядился отослать священника, который однажды сказал: "Епископ может воззвать к Господу, вы этого не боитесь?" - а позже все давал ему каждый раз последнее причастие; но сразу избавиться от него не удалось заступилась португалка и упросила потерпеть капеллана до тех пор, пока он не подыщет другого места. Барон фон Кеттен согласился. Он был еще очень слаб и по-прежнему много спал на солнечной лужайке. Проснувшись на ней в очередной раз, он увидал друга юности. Тот стоял рядом с португалкой, посланец ее родины; здесь, на севере, он выглядел очень с нею схожим. Он поклонился Кеттену с благородной учтивостью и говорил слова, которые, судя по выражению его лица, должны были быть отменно любезными, в то время как Кеттен лежал, как пес в траве, и мучился бессильным стыдом.
Впрочем, это могло быть уже впечатление от второго раза; иногда он все еще пребывал в забытьи. Ведь заметил же он лишь некоторое время спустя, что его шапка стала ему велика. Мягкая меховая шапка, всегда несколько даже сдавливавшая голову, вдруг от легкого нажима опустилась на уши и там только и задержалась. Они были в этот момент втроем, и жена сказала:
- Господи, у тебя же голова стала меньше!
Его первой мыслью было, что он, наверное, слишком коротко постригся, он только не помнил, когда; украдкой он провел по волосам, но они были длиннее, чем нужно, он запустил их за время болезни. "Значит, шапка разносилась", подумал он; но она была почти еще новая, и как вообще она могла разноситься, пролежав все это время неношеной в шкафу. Тогда он попытался обратить все в шутку и сказал, что за долгие годы, проведенные в обществе одних только вояк, а не образованных кавалеров, у него, верно, уменьшился череп. Он сам почувствовал, какой неуклюжей получилась шутка, да и вопроса она не решила, потому что может ли вообще уменьшиться череп? Может убавиться сила в венах, может несколько истаять жир под кожей головы - но так ли уж это много? Он теперь часто делал вид, что приглаживает волосы, прикидывался также, будто вытирает пот со лба, или старался незаметно податься назад, в тень, и быстро измерял двумя пальцами, как циркулем, свой череп, снова и снова, в разных направлениях; но сомнений быть не могло - голова уменьшилась; а когда он изнутри, мыслями своими касался ее, она представлялась ему и еще меньшей, была как две тонкие, друг к другу прилаженные скорлупки.
Многое, конечно, не поддается объяснению, но не всякий обречен нести эту ношу на плечах и ощущать ее каждый раз, когда он поворачивает голову в сторону двух людей, разговаривающих друг с другом, пока он притворяется спящим. Он давно уже позабыл этот чужой язык, помнил разве что несколько слов; но однажды он понял фразу: "Ты не делаешь того, что хочешь, и делаешь то, чего не хочешь". В тоне ему послышалась скорее настойчивость, чем шутливость; что это могло означать? В другой раз он далеко высунулся из окна, окунувшись в рокот реки; он часто теперь так делал, это было вроде игры: шум потока, сумбурный, как переворошенное сено, замыкал ему слух, а когда он возвращался из этой глухоты, в ней слабым далеким отзвуком всплывал разговор жены с тем, другим; и разговор этот был оживленным, их души, казалось, находили удовольствие в соприкосновении друг с другом. В третий раз ему оставалось только побежать вслед за ними, - вечером они спустились во двор замка; когда они проходили мимо факела на наружной лестнице, их тени упали на кроны деревьев; он быстро перегнулся через перила, улучив этот миг, - но в древесной листве тени сами собой слились в одну. В любое другое время он попытался бы изгнать отраву из своего тела лошадьми и конюшими, выжечь ее вином. Но капеллан и писец нажирались и опивались так, что вино и снедь выступали у них в уголках рта, а молодой рыцарь со смехом размахивал кувшином перед их носами, будто натравливал псов друг на друга. Кеттену претило вино, которое лакали эти нашпигованные схоластикой болваны. Они рассуждали о тысячелетней империи, об ученых вопросах и постельно-соломенных происшествиях; рассуждали по-немецки и на кухонной латыни. Проезжий гуманист служил, где возникала нужна, переводчиком между этой латынью и латынью португалки; он прибыл сюда с вывихнутой ногой и усердно тут ее залечивал.