Уильям Фолкнер - Авессалом, Авессалом !
— Итак, ты с этой старушенцией, тетушкой Розой, поехал туда в ту ночь, и старая негритянка Клити пыталась остановить тебя и остановить ее; она взяла тебя за руку и сказала: «Не пускайте ее наверх, молодой господин», но и ты тоже не смог ее остановить, потому что она была сильна своей ненавистью: ведь сорок пять лет жить ненавистью — все равно что сорок пять лет питаться сырым мясом, тогда как Клити могла ей противопоставить всего лишь сорок пять — пятьдесят лет ожидания и отчаяния, а ты вообще не хотел туда ехать. И ты тоже не мог ее остановить, и вдруг ты понял, что Клити обуял не гнев, не подозрительность, а просто страх, ужас. И она не сказала тебе об этом прямо, словами, потому что все еще хранила эту тайну ради человека, который был и ее отцом, ради семьи, которой уже больше не существовало, чей и доныне несокрушимый отвратительный мавзолей она по-прежнему стерегла, — она сказала тебе об этом не больше, чем о том, что делала в тот день, когда принесли тело Бона и Джудит вынула у него из кармана медальон со своим портретом, который она ему подарила; она не сказала тебе этого прямо, словами, это просто вырвалось от ужаса и страха, когда она отпустила тебя и схватила за руку тетушку Розу, а тетушка Роза повернулась, оттолкнула ее руку и двинулась к лестнице, и тогда Клити опять бросилась к ней, и на этот раз тетушка Роза остановилась на второй ступеньке, повернулась и сбила Клити с ног кулаком, — не хуже мужчины, повернулась и пошла по лестнице вверх, а Клити осталась лежать на полу — восьмидесятилетняя старуха, едва ли пяти футов ростом, она была похожа на связки чистых тряпок, и тут ты подошел, взял ее за руку, помог ей подняться; рука у нее была как тростинка, легкая, сухая и хрупкая, как тростинка; она посмотрела на тебя, и ты увидел на ее лице не ярость, а страх, но не такой страх, какой бывает у черномазых; ведь она боялась не за себя, а за нечто, что находилось наверху и что она уже почти четыре года там прятала; она не выразила этого в словах, потому что даже в страхе сохраняла тайну, и все же она тебе это сказала, или, во всяком случае, ты вдруг все понял...
Шрив снова замолчал. Впрочем, это не имело значения — ведь у него не было слушателя. Возможно, он это сам понял. Потом внезапно у него не стало и рассказчика, хотя этого он, возможно, и не понял. Ибо теперь никого из них там больше не было. Они оба были в Каролине, и было это сорок шесть лет тому назад, и теперь даже не вчетвером — теперь их стало даже больше, — теперь они оба стали Генри Сатпеном, и оба стали Чарльзом Боном, и в каждом слились эти двое, хотя ни один из них не был ни тем, ни другим; они даже слышали запах дыма, который сорок шесть лет назад поднимался, постепенно растворяясь в воздухе, дыма костров на бивуаке в сосновой роще; вокруг костров сидели и лежали изможденные оборванные люди; они говорили не о войне, но, как это ни странно (а может, это вовсе и не странно), все они сидели лицом к югу, — туда, где поодаль стояли в темноте полевые караулы, караулы, которые, глядя на юг, видели сиянье и мерцание костров на бивуаке федеральных войск — мириады слабых огоньков, охвативших чуть ли не половину горизонта, — десять костров на каждый костер конфедератов, и между ними (между караулами мятежников и кострами янки) были расставлены сторожевые отряды янки; они тоже вглядывались в темноту; линии тех и других караулов располагались так близко, что и те и другие слышали оклики офицеров противника, обходивших посты; когда офицеры удалялись и их голоса замирали вдали, кто-то невидимый осторожно, негромко, но очень внятно произносил:
— Эй, бунтовщики!
— Чего тебе?
— Вы куда идете?
— В Ричмонд.
— И мы туда. Может, вы нас обождете?
— А мы что делаем?
Люди, сидящие у костров, не слышат этой беседы, но вскоре до них явственно доносится голос вестового, который ходит от костра к костру в поисках Сатпена; ему указывают, куда идти, так что он наконец добирается до костра, до тлеющего бревна, продолжая монотонно твердить: «Где Сатпен? Я ищу Сатпена», и Генри наконец встает и отзывается: «Здесь». Он изможден, оборван и небрит; из-за последних четырех лет и из-за того, что, когда эти четыре года начались, он еще не перестал расти, и теперь он на два дюйма ниже, чем обещал быть, и на тридцать фунтов легче, чем, вероятно, будет через несколько лет после того, как он эти четыре года переживет — если, конечно, он их и впрямь переживет.
— Здесь, — говорит он. — В чем дело?
— Тебя полковник требует.
Вестовой его не сопровождает. Он идет один в темноте по дороге, изрытой и изрезанной ухабами и колеями, где днем проезжали пушки, и в конце концов добирается до палатки, до одной из немногих палаток; сквозь парусину слабо светится горящая внутри свеча; у входа маячит расплывчатый силуэт часового, который его тотчас окликает.
— Я Сатпен, — говорит Генри. — Меня полковник вызвал.
Часовой пропускает его в палатку. Входя, он нагибается, парусина падает на место, и в эту минуту кто-то, единственный находящийся в палатке человек, встает с походного стула из-за стола, на котором горит свеча, и по парусиновой стене поднимается его огромная высокая тень. Он (Генри) подходит и отдает честь; он видит серый рукав с полковничьей нашивкой, обросшую бородою щеку, торчащий нос, свисающие со лба космы, седеющих волос; он не узнает это лицо — не потому, что четыре года его не видел и не ожидал увидеть его здесь сейчас, а потому, что просто на него не смотрит. Он отдает честь нашивке на рукаве и стоит смирно, пока тот, другой, не произносит:
— Генри.
Однако даже и теперь Генри не трогается с места. Он стоит, как стоял, они оба стоят и смотрят друг на друга. Первым идет вперед старший, они сходятся посередине палатки, обнимаются и целуются еще прежде, чем Генри осознает, что он тоже шагнул, собирался шагнуть вперед, движимый голосом крови, который мгновенно снимает и примиряет разногласия, хотя еще и не прощает (а может, никогда и не простит); потом он снова останавливается, а отец смотрит на него, обеими руками повернув к себе его лицо.
— Генри, — произносит Сатпен. — Сын мой. Потом они сидят на стульях, предназначенных для офицеров, по обе стороны стола, на котором горит свеча (и лежит развернутая карта).
— Так точно, — отвечает Генри.
Он хочет сказать, что Чарльз вынес его с поля боя, но не говорит этого, потому что уже знает, что сейчас произойдет. Он даже не думает: Вряд ли Джудит написала ему про это письмо, или: Наверно, это Клити каким-то образом дала ему знать, что Чарльз ей написал. Он не думает ни того, ни другого. Ему кажется вполне логичным и естественным, что отцу известно решение, которое они с Боном приняли: их кровная связь в одну и ту же минуту, через четыре года, вне всякого времени вообще, заставила Бона написать, его самого — на это согласиться, а их отца — про это узнать. И вот оно происходит, и почти так, как он предвидел.
— Я видел Чарльза Бона, Генри.
Генри ничего не говорит. Сейчас начнется. Он ничего не говорит, он только широко раскрытыми глазами смотрит на отца — оба в выцветших, как палый лист, мундирах; на столе горит одинокая свеча, грубая парусина палатки отделяет их от тьмы, где стоят друг против друга бессонные часовые, где под открытым небом спят изнуренные люди, ожидая рассвета, когда снова начнется обстрел и томительный марш назад; но не проходит и секунды, как палатка, свеча, и серые мундиры, и все остальное исчезает, и вот они уже снова в украшенной рождественским остролистом библиотеке в Сатпеновой Сотне четыре года назад, и стол уже не походный столик, на котором удобно развертывать карту, а массивный резной палисандровый стол у них дома; на столе фотография матери, сестры и его самого; за столом отец, за спиною отца окно, выходящее в сад, где Джудит и Бон прогуливались в том медленном темпе, когда сердце бьется в такт с шагами, а глаза одного смотрят лишь в глаза другому.
— Ты хочешь позволить ему жениться на Джудит, Генри.
Генри опять не отвечает. Все это уже говорилось прежде, а теперь у него за плечами четыре года жестокой борьбы, в которой он чего-то добился — будь то победа или пораженье, — но он хотя бы этого добился, и теперь он обрел покой, даже если этот покой не что иное, как горькое отчаяние.
— Он не может на ней жениться, Генри. На этот раз Генри отвечает:
— Ты уже говорил это раньше. Я тогда тебе ответил. А теперь, теперь ждать уже недолго, и тогда у нас не останется ничего: ни чести, ни гордости, ни бога — ведь бог нас покинул четыре года назад, просто он не счел нужным нас об этом известить; у нас не будет ни одежды, ни обуви, ни нужды в них; не будет не только земли, которая бы нас пропитала, но даже и нужды в пропитании, а когда у тебя нет ни бога, ни гордости, ни чести, ничто не имеет значения, кроме древней как мир бессмысленной плоти, которой нет дела ни до поражения, ни до победы, которая даже не умрет, а пойдет в леса и на поля выкапывать там травы и коренья. Да, я решил. Брат или не брат, я все равно решил. Я ему позволю. Я позволю.