Жорж Санд - Исповедь молодой девушки (сборник)
– Я благородный человек? Да, если вы понимаете это так, как это принято понимать в свете. Я умею драться на дуэли, платить свои долги и защищать женщину, которую веду под руку, какова бы она ни была. Но если вы думаете, что у меня нежное, любящее, простое сердце…
– Я знаю, вы хотите казаться старым, потрепанным и порочным. Меня это нисколько не трогает. Сейчас это в моде, и допустим, что это вам идет. У вас это болезнь, быть может, неподдельная и мучительная, но она пройдет, как только вы этого захотите. У вас есть сердце, хотя бы потому, что вы страдаете от пустоты в своем сердце; но придет женщина и заполнит ее, если сумеет и если вы не будете ей мешать. Однако это уже другая тема; сейчас я обращаюсь к художнику: как человек вы несчастливы потому, что как художник вы недовольны собой.
– Нет, вы ошибаетесь, Тереза, – с живостью возразил Лоран. – Как раз наоборот! Это человек страдает в художнике и душит его. Видите ли, я не знаю, что с собой делать. Меня убивает скука. Отчего я скучаю? Кто знает? От всего. Я не умею, как вы, быть внимательным и спокойным, работая по шесть часов подряд, не умею, прогулявшись по саду и покормив хлебом воробьев, снова браться за работу и писать еще четыре часа и потом вечером улыбаться двум-трем докучным посетителям, вроде меня, например, пока не наступит время ложиться спать. Я же сплю плохо, на прогулках я не спокоен, работаю лихорадочно. Всякий новый замысел смущает меня, бросает в дрожь: когда я выполняю его, на мой взгляд всегда слишком медленно, у меня начинается страшное сердцебиение, и в слезах, едва сдерживаясь, чтобы не кричать, я воплощаю на полотне идею, которая опьяняет меня, но уже на следующее утро я стыжусь ее, и она вызывает во мне отвращение. Если я пытаюсь преобразить ее, тогда дело плохо, она покидает меня; лучше забыть ее и ждать, пока появится другая. Но эта другая является мне такой неясной и такой необъятной, что мое бедное существо не может ее вместить. Она подавляет и мучит меня до тех пор, пока не воплощается в нечто такое, что я могу передать на полотне, – а тут уж вновь возвращаются муки, сопровождающие рождение моей картины, настоящие физические муки, которых я не в силах объяснить. Вот как протекает моя жизнь, если я даю власть над собой этому художнику-гиганту, которого я ношу в себе и из которого тот жалкий человек, что говорит сейчас с вами, акушерскими щипцами своей воли извлекает лишь тощих полумертвых мышей! А поэтому, Тереза, лучше мне жить так, как я живу, предаваться всякого рода излишествам и убить этого точащего меня червя, которого мои собратья скромно называют вдохновением, а я называю просто немощью.
– Значит, решено и подписано, – улыбаясь, сказала Тереза, – вы хотите довести ваш дух до самоубийства? Ну, так я ничуть в это не верю. Если бы завтра вам предложили стать князем Д. или графом С., обладать миллионами одного и великолепными лошадьми второго, вы сказали бы, имея в виду столь презираемую вами палитру: Верните вы мне милую мою!
– Презираемую мною палитру? Вы меня не понимаете, Тереза! Палитра – орудие славы, я это прекрасно знаю, а то, что называют славой, – это уважение, воздаваемое таланту, более чистое и более утонченное, чем то, которое воздается званию или богатству. А поэтому я очень горд и доволен тем, что могу сказать себе: «Я только мелкий дворянин без состояния; такие дворяне, как я, которые не хотят нарушать традиций своего сословия, ведут жизнь лесничих и волокутся за встреченными в лесу крестьянками, которым они платят вязанками хвороста. Ну, а я нарушил традиции, я избрал себе профессию, мне всего двадцать четыре года, и все-таки, когда я проезжаю верхом на взятой напрокат в манеже лошадке среди первых богачей и первых красавцев Парижа, лошади которых стоят по десять тысяч франков, то если среди зевак, сидящих на террасах Елисейских полей, есть человек со вкусом или умная женщина, они смотрят на меня, называют мое имя и не обращают внимания на других». Вы смеетесь! Вы считаете меня очень тщеславным?
– Нет, но вы еще настоящий ребенок, слава богу! Вы не покончите самоубийством.
– Да я совсем и не хочу кончать самоубийством! Я люблю себя, как и всякий другой, люблю всем сердцем, клянусь вам! Но я вам говорю, что моя палитра, орудие моей славы, в то же время и орудие моей пытки, потому что я не умею работать, не страдая. В кутежах я стремлюсь не убить свое тело или дух, а истомить и успокоить свои нервы. Вот и все, Тереза. Что же в этом безрассудного? Я работаю сносно только тогда, когда падаю от усталости.
– Правда, – сказала Тереза, – я это заметила и удивляюсь – ведь это ненормально. Боюсь, как бы эта манера творить не убила вас, и не могу себе представить другого исхода. Постойте, ответьте на один вопрос: как вы начали жизнь? С работы и воздержания? Чувствовали вы тогда потребность забыться в кутежах, чтобы отдохнуть?
– Нет, наоборот. Когда я окончил коллеж, я любил живопись, но не думал, что буду вынужден писать. Я считал себя богатым. Отец мой умер, завещав мне только около тридцати тысяч франков, которые я поторопился промотать, чтобы хоть год прожить в свое удовольствие. Оставшись без гроша, я взялся за кисть. Меня ругали и превозносили до небес, а это в наши дни означает успех, величайший из возможных. Теперь, пока у меня есть деньги, я в течение нескольких недель роскошествую и живу в свое удовольствие. Когда у меня ничего не остается, то оно и к лучшему, потому что к тому времени я и так уже без сил и желаний. Тут я опять принимаюсь за работу, с бешенством, с болью и с упоением, а когда работа завершена, снова начинаются праздность и расточительство.
– И давно вы ведете такую жизнь?
– В моем возрасте это не может быть давно. Три года.
– Ну, как раз для вашего возраста это много. А потом вы плохо начали: вы подожгли свой жизненный спирт, прежде чем он достиг нужной крепости; вы пили уксус, чтобы задержать свой рост. Голова у вас все-таки выросла, и гений развился в ней, несмотря ни на что, но боюсь, что сердце у вас омертвело, и, быть может, вы никогда не станете ни совершенным человеком, ни совершенным художником.
Эти слова Терезы, произнесенные со спокойной грустью, рассердили Лорана.
– Так, значит, – спросил он, вставая, – вы презираете меня?
– Нет, – ответила она, протягивая ему руку, – я вас жалею.
И Лоран увидел, как по щекам Терезы медленно покатились две крупные слезы.
Лоран был потрясен; из глаз его потоками полились слезы, и, бросившись на колени перед Терезой, не как влюбленный, открывающий свою страсть, а как ребенок, изливающий свое сердце, он воскликнул, схватив ее за руки:
– Ах, мой милый, дорогой друг! Как хорошо, что вы жалеете меня, я так нуждаюсь в вашей жалости! Послушайте, я несчастен, я так несчастен, что мне стыдно признаться в этом. То непонятное, что у меня в груди вместо сердца, беспрестанно стремится к чему-то такому же непонятному, и я не могу придумать, что дать ему, чем его успокоить. Я люблю Бога и не верю в него. Я люблю всех женщин и всех их презираю! Вам я могу сказать это, вам, моему товарищу и другу! Иногда я ловлю себя на том, что обожествляю продажную женщину, а возле ангела могу быть холоднее мрамора. Все спуталось в моих представлениях, все мои инстинкты, быть может, извратились. Скажу вам даже, что и вино теперь меня не радует! Да, когда я выпью, я, кажется, становлюсь мрачным, и мне говорили, что третьего дня во время этого кутежа в Монморанси я декламировал трагические вещи с пафосом столь же пугающим, как и смешным. Что со мной станется, Тереза, если вы меня не пожалеете?
– Конечно, мне жаль вас, бедное дитя мое, – сказала Тереза, вытирая ему глаза своим платком, – но чем это вам может помочь?
– Если бы вы полюбили меня, Тереза! Не отнимайте ваших рук! Вы же позволили мне быть вашим другом?
– Я сказала вам, что люблю вас как друг; вы мне ответили, что не можете верить в дружбу женщины.
– Быть может, я поверил бы в вашу; у вас, наверное, сердце мужчины, – ведь у вас мужская воля и талант. Верните мне свою дружбу.
– Я ее от вас и не отнимала и охотно попробую ради вас стать мужчиной, – ответила она, – хоть я не очень-то знаю, как взяться за это. Мне кажется, что в дружбе мужчины должна быть такая решительность и суровость, на какие я, пожалуй, не способна. Я невольно стану больше жалеть вас, нежели бранить. Да вот вы же видите! Я собиралась унизить вас сегодня, добиться, чтобы вы рассердились на меня и на самого себя, а вместо того я плачу вместе с вами, хотя этим ничего не изменишь.
– Напротив! – воскликнул Лоран. – Это хорошие слезы, они оросили иссохшую почву; быть может, мое сердце пустит в нее ростки! Ах, Тереза, вы уже мне говорили однажды, что я хвастался перед вами тем, от чего должен был бы краснеть, что я скрытен, как тюремная стена. Вы забыли только одно: что за этой стеной томится узник! Если бы я был в силах открыть дверь, вы бы его увидели, но дверь заперта, она из железа, и вся моя воля, моя вера, мои излияния и даже мои слова не могут проникнуть сквозь нее. Неужели мне так и придется жить и умереть? Для чего мне, спрашиваю вас, покрывать фантастической живописью стены моей камеры, если там нигде не написано слово «Любовь»?