Ирина Грекова - Перелом
Ключ от квартиры взяли у управдома. Внутри разорение, мягкие вещи ободраны, в потолке — рваные дыры. «Тут немцы стояли, — объяснил управдом, — любили, когда выпьют, по потолку стрелять». — «Ничего-ничего, — отвечала мама, — как-нибудь устроимся. Главное — дома».
Встречавший военный сказал: «Ну, не буду мешать. Отдыхайте, устраивайтесь». Ушел, опять поцеловав маме обе руки (на этот раз она их не отнимала). «Мама, разве это прилично — целоваться?» — «Руки можно», — ответила рассеянно. Ходила по квартире как неприкаянная. То одну вещь возьмет, то другую. Нашла папину медную пепельницу, прижала ее к щеке и заплакала. В первый раз после той похоронки. Я тоже заплакала, подошла к маме, хотела приласкать, но она снова стала как тогда — оцепенелая. Сказала: «Надо держать себя в руках».
Начали жить. Многое нужно было починить, привести в порядок. Мама — с малярной кистью в руках, с мастерком в известке. Лицо решительное, почти злое. Иногда приходил помогать тот, который встречал, целовал маме руки. Если б одну — я бы еще примирилась...
Только здесь, в родном городе, я поняла, что такое настоящий голод. Весь день — только о еде. И ночью еда снится. Там, в степях, добрая Хадича то один кусочек подкинет, то другой... Здесь хлеб и продукты давали по карточкам и очень мало. У мамы была «служащая», у меня — «детская иждивенческая». Я ходила за хлебом в магазин и радовалась, когда он доставался мне не одним куском, а с довеском, который не стыдно было съесть по дороге. Мучительно соблазняли неровные края хлеба, так и тянуло их общипать, выровнять. Иногда это и делала. А однажды — один только раз! — присела на мраморной лестнице, держа полуобглоданную четвертушку, которую я безнадежно испортила, ровняя, и вдруг, ужасаясь, съела ее всю, до последней крошки. Явилась домой — преступная. «Где хлеб?» — спросила мама. Пришлось сознаться: «Съела». Мама ничего не сказала, только плотнее сжала губы. Это молчание было всего страшнее. «Мамочка, ну же, ну, — плача, — побей же меня, побей!» Полное молчание, ни слова упрека. Молчала камнем. Эта каменность легла между нами надолго, если не навсегда...
А вот хлеб — даже крохотный довесок! — стал с тех пор для меня священным. Молча приносила домой, молча смотрела, как мама делит хлеб, ревниво следила, чтобы мне не отрезала больше...
Домашний неуют, голод, развалины, водоразборные колонки, из которых еле сочилась ржавая струйка, — все это стало моим третьим детством. Досталось мне, я понимаю, куда меньше горя, чем другим детям (страшно подумать, что они пережили), но все-таки досталось.
И все же в третьем детстве были свои радости. Главная: у меня появились две подруги — Катя и Соня. Жили они неподалеку в бараках-времянках, а играть приходили ко мне на лестницу. Или в подвалы разбомбленных домов. Это было запрещено, даже надписи висели: «Осторожно, мины!» (умела уже читать). Ходили, но ни разу ни на одной мине не подорвались.
Чего только мы там не находили! Обломки зеркал. Выцветшие фотографии. Книги без конца и начала, со слипшимися страницами. Из одной такой книги (по старой орфографии) мы с подругами почти узнали, что такое любовь. Спорили только о том, как именно это все происходит. Каждая предлагала свой вариант.
До сих пор не могу забыть эти запретные пиратские игры в подвалах. А запах кирпичной пыли, крошеной известки? На всю жизнь его полюбила. Идет ремонт — нюхаю...
Когда в развалинах становилось очень уж сыро и холодно, шли отогреваться на лестницу. Она тоже не отапливалась, но дом был живой, и незримым теплом веяло от каждой двери — за ней кто-то жил... Лестница была нашим дворцом, а мы все — королевами и по очереди носили друг за другом воображаемый шлейф. Разговаривать при этом полагалось по-французски; ни одна из трех языка не знала, но достаточно было говорить в нос (лучше всех это получалось у Сони). Кариатиды тоже участвовали в играх; одну, правую, звали Артемидой, другую — Солохой (Соня в мифологии не очень была тверда).
Где-то они сейчас, подруги детства. Катя и Соня? Соня, самая способная, школу не кончила, уехала с матерью куда-то на новостройку. Катя — та как будто осталась здесь, в родном городе, но ничего о ней не знаю: замужем ли, есть ли дети, чем занимается? Бараки те давно снесли... Вот так и теряешь людей из виду. Можно было бы, конечно, справиться в адресном столе. Но если вышла замуж, фамилия, скорее всего, другая... Да и стоит ли искать? А тогда клялись в вечной дружбе до гроба, кровью подписывали, булавку дезинфицировали йодом...
Совсем новая жизнь началась у нас с Катей и Соней, когда стали ходить в госпиталь, помогать сестрам ухаживать за ранеными. Госпиталь размещался как раз в моей — будущей моей — больнице, в старинном желто-белом здании с зеленым куполом. Во время войны было оно и вовсе невзрачным: колонны повреждены осколками, стекла выбиты, заменены фанерой... Мы с подругами мыли полы, стирали бинты, в часы досуга пели и плясали для раненых. Лучше всех плясала Катя — за круглоту и подвижность ее прозвали Катушкой. Мы-то с Соней были тощенькие, заморыши, особенно Соня — высоконькая, кожа да кости. Ходила в какой-то поперечно-полосатой фуфайке, за что один из раненых прозвал ее «шкилет в попоне». Она была мастерица пересказывать прочитанные книги, да так умно и толково! «А ну-ка, шкилетик в попоне, еще что-нибудь из Дюмы!» И она пускалась в пересказ «Монте-Кристо», «Королевы Марго», «Трех мушкетеров». И получалось у нее почему-то лучше, чем у автора. Затейливее. А еще она знала на память много стихов (Блока, Есенина) и хорошо умела их декламировать, даже рукой делала жесты: к себе, от себя и в сторону.
Я ничего такого не умела. Больше всего любила помогать сестрам на перевязках. Запах йода, свежих бинтов, мази Вишневского просто опьянял. «Будешь врачом», — сказала, потрепав меня по плечу, пожилая майорша медицинской службы. Ответила: буду — и стала врачом. Всю жизнь запоем читала медицинские книги. Кто про мушкетеров, а я про гнойные осложнения после огнестрельных ранений...
А мама? О маме лучше не вспоминать. Стал к ней похаживать тот самый, чужой, что встречал на вокзале, целовал руки. Интендант какой-то, звали Семеном Михайловичем. Был низок ростом, сутул, косоплеч, дергал щекой после контузии. Какие-то продукты подбрасывал... А мама при нем смеялась: этого я не могла простить. Старалась не есть ничего интендантского — почти не бывала дома; подкармливали меня в госпитале. Семен Михайлович походил, походил и отстал — видно, меня боялся. А я и рада. До чего же была глупа, упряма, немилосердна!
А война шла, шла — казалось, не будет ей конца. А конец приближался. Радио пело победные песни, извещало о салютах. Хлебный паек увеличили — стало почти уже сытно... И все-таки неожиданно кончилась война! Раз — и кончилась.
День Победы помню ярко, но смутно. Красно-красно было кругом. Красные флаги, красные косынки, красные банты в петлицах (кое-кто из старых вспомнил давний обычай). В небе — красные ракеты, трассирующие пули. Чужие люди обнимались, целовались, плакали. Качали солдат, офицеров. Все это не раз описано в книгах, но тот, кто не видел своими глазами Дня Победы, так и не может себе представить, что это было...
Вечером мама устроила пир: тушенка, яичница (порошковая), сало... Пригласила соседок, Катя с Соней тоже пришли — робкие, в чистых передничках. «За наших!» — сказала мама, подняла стопку и вдруг, не выпив, упала головой на стол и заплакала. За ней заплакали, даже завыли соседки, потерявшие на войне мужей. А за ними в голос зарыдали и те, у кого мужья были живы (таких было мало). Общий плач. А потом общий пляс, исступленный! Такого пляса я не видела во всю жизнь. Все это вращалось в красном тумане. А посреди тумана плясала на толстеньких ногах Катушка, визжа и прыгая, прыгая... Качалась люстра, хрусталики позвякивали, метали молнии... Нет, такого дня никогда не было и никогда не будет, и нечего пытаться о нем рассказывать. Нету таких слов. Впрочем, одно есть: Победа.
А каково было маме в тот сумасшедший вечер? Не знаю и уже никогда не узнаю. Умерла мама.
9
Однако вернусь на мраморную лестницу, по которой поднималась, выписав командировку.
Третий этаж без лифта — высоковато. Хорошо, что сердце еще здоровое, а начнет пошаливать — что тогда? И все равно люблю свой дом. Уже давно предлагали отдельную двухкомнатную в районе новостроек — местные Черемушки, точно такие же, как во всех городах. Не соглашалась. Пускай нет лифта, горячей воды, мусоропровода, зато есть лестница с цветными стеклами, дворец детства. Ни на какие удобства не променяю своих кариатид, Артемиду с Солохой.
Отперла дверь, вошла, удивилась, что Митя дома. Совсем забыла, что у него каникулы.
Странная вещь, думала я, мое отношение к Мите. Когда он здесь, рядом, люблю его нежно, горжусь им. А нет его рядом — вроде бы забываю. Не то что Валюн. Тот всегда рядом.
Митя вышел навстречу, что-то дожевывая. Снял с меня пальто, повесил, принес тапочки. «Здравствуй, мама!» Улыбнулся. Удивительная у него улыбка! Как будто окно распахивается: легко, светло, весело. Скромен, невысок ростом — не в Бориса, тот долговяз, да и я не из маленьких. Серые глаза велики, что-то в них ночное, призрачное, как у тех, большеглазых, ушастых (как они там называются? Лемуры, что ли?). Зубы сероватые, с голубизной — непрочны такие зубы, намается он с ними! Волосы редкие, цвет неопределенный, и уже вырос лоб, и уже светится на темени будущая лысина... А улыбнется — все отдай, мало!