Карел Шульц - Камень и боль
Повод? Может, только тот, что он никогда монну Кьяру не понимал. Завороженный ее волшебной красотой, по утрам всегда свежей, как роза, обрызганная росой, вечерами цветущей, как роза, целуемая лунным светом и не желающая спать, он никогда ни о чем не думал, кроме как о часах, отданных ласкам, о часах обладанья, часах алькова. Она была до такой степени его женой, что никогда не была его мыслью. Он любил ее за необычайную красоту и еще из тщеславия, - да, страсть и тщеславие привязывали его к ней. Ведь все ему завидовали, и если бы ее семья, принадлежащая к древнему роду Астальди, неожиданно не разорилась, он никогда бы ее не получил, она скорей предназначена для княжеского или дожеского ложа. А теперь она - его, хрупкая патрицианка знатного рода, Кьяра Астальди, чьи предки жили здесь, в Болонье, еще во времена римских цезарей, отмеченная своей нежнейшей, почти прозрачной красотой, как печатью долгих столетий, потому что это - красота наследственная, драгоценная, выдержанная. Она стала его женой, женой верховного командующего солдат - скьопетти, громил с Сицилии и из Абруццских гор, извергов, которых он собственноручно так здорово вышколил, что из-за них сам папа завидовал Болонье, - теперь она - его, и он может подшучивать над ней за вечерним кубком вина, пока она не замолчит, не отложит книгу и мечты и не приготовится, как подобает супруге, принять от него и ласку и обиду. Он никогда знать ничего не знал, кроме того, что она - его. Что в ней затаилось Отчего красота ее стала такой ледяной, словно обрастая все новыми слоями морозного инея? Отчего взгляд ее сделался таким жестким, и напрасно он увешивал ее золотыми цепочками, - она ласкала его, была вся живой поцелуй, добыча, наслажденье, но не та, что прежде. В часы супружеского ложа она была монна Тоцци, в силу незыблемого брачного закона - жена его, ключница его дома, госпожа над слугами. Красота ее не увядала. Но стоило ему на мгновенье выпустить ее из объятий, как она становилась уже не его, словно никогда и не была его. Это была Кьяра Астальди, полная иной красоты величественной, патрицианской, хрупкая и мечтательная, с отвращением скинувшая с себя объятья командира скьопетти и уткнувшаяся лицом в подушки жестом невыразимого омерзения, словно женщина, изнасилованная в захваченном городе и предоставленная самой себе и сознанию своей поруганности. Но он об этом не знал, она никогда не была его мыслью. Только по вечерам, за кубком вина, он перестал подымать на смех все, чего не понимал в ней, втайне желая даже, чтобы снова вернулись те первые мгновенья, когда она поверяла ему свои мечты и читала ему вслух... Но теперь она сидела, уронив руки и, видимо, отложив в сторону самую душу свою перед его приходом. Возьмет перстень, который он купил ей в городе, и станет вся - поцелуем и лаской. Завороженный ее тонкой, невянущей красотой, он не замечал, что слои морозного инея успели сделать ее скользкой, как змея. Теперь он шагал быстрыми шагами, с развевающимся плащом. Встречный верховой, осадив коня, склонился в глубоком поклоне, потом спешился. Золото, багрец, блестящий панцирь. Оливеротто да Фермо бросил поводья сопровождавшему его слуге, лепантскому мурину в полосатом желтом тюрбане, сверкающему белками глаз и золотыми серьгами. Раб привлекал к себе общее внимание в Болонье. Оливеротто часто ездил со свитой из нескольких принадлежащих ему негров, этот римлянин и здесь любил окружать себя роскошью, приличествующей кондотьеру папского сына. Асдрубале Тоцци не проявил особой радости, но рука юноши вкрадчиво, словно женская, проскользнула под его руку. Сверкая золотом и блеском панциря, встряхивая длинными черными кудрями, Оливеротто напросился в спутники. И командир скьопетти брюзгливо изложил ему итоги сегодняшнего совещания во дворце. Молодой кондотьер небрежно махнул рукой.
- Это меня не удивляет, я ничего другого и не ждал, - сказал он. Сообщу его святости и кардиналу Сезару. А дон Сезар не забудет, Болонье не поздоровится. Но и тех, которые хотели подчиниться, а им не дали, - юноша сверкнул глазами на Тоцци, - тоже не будут забыты, только в хорошем смысле.
Асдрубале Тоцци гордо поднял голову.
- Кардинал Сезар имеет в моем лице верного слугу, - сказал он. - Я без колебаний готов выступить. А синьоры Бентивольо колеблются.
Оливеротто засмеялся.
- Колеблются, колеблются! А почему колеблются? Французы уже оставили бы Флоренцию, - если б Савонарола все время не сдерживал народ, плохо пришлось бы Карлу в городе его собственных союзников! Теперь самое время ударить им в тыл... А Болонья хитрит, но придет день - она дорого заплатит за свою хитрость! Ведь и Лодовико Моро, миланский пес, отпадает от французов, Карл не поручился, что не затронет его власти, и Лодовико боится, что сам вырыл себе яму, призвав французов в страну, и отпадает... Почему же не выступают Бентивольо?
- Хотят, мол, сперва заключить договор с его святостью... - хмуро ответил Тоцци.
Оливеротто опять засмеялся.
- Понимаю, - промолвил он едко. - Их игра мне ясна. Они не забывают, что Болонья, по сути дела, - лен церкви и они правят здесь незаконно, как тираны. Потому и не хотят подчиниться, что, сделав это, они признали бы суверенитет святого отца. Хотят, чтобы его святость имел с ними дело, как со свободными правителями, хотят договора! Просто смешно. И в то же время не хотят ослаблять себя походом против французов - опасаясь, как бы дон Сезар не решил осуществить притязания церкви на Болонью с помощью оружия. Вот почему они колеблются!
Тут римлянин, будто не нарочно, прижал руку Тоцци тесней к своей груди.
- А ты, Тоцци? Говоришь, что ты верный слуга кардинала Сезара? Так докажи это! Нужен-то пустяк! Немножко мягкого воску...
Тоцци вздрогнул.
- Нет, - отрезал он, выпрямившись.
Да Фермо слегка пожал плечами.
- Что ж, хорошо. Не будем омрачать последние минуты такими разговорами, я ведь скоро уезжаю. Ты останешься здесь, а я вернусь в Рим. Я буду воином, обнажившим меч против врага, а ты - воином, который среди военных действий сидит сложа руки, - ты, победитель в битвах! Ах, Тоцци, не сердись! Я не хочу тебя обидеть! Поговорим о другом. Здесь у вас, в Болонье, было весело, хоть женщины здесь не такие податливые, как в Риме. Я уж соскучился по римским поцелуям, - ваших болонских мне досталось слишком мало. Даже в Пьяченце у меня бывали ночи лучше здешних! Ах, ваши женщины!
Он щелкнул пальцами и засмеялся.
Тоцци нахмурился. Ему всегда не нравилось, как этот римлянин говорит о женщинах. Конечно, когда-то он и сам говорил о них так, но это было давно, когда он командиром маленького отряда наемников проходил по Италии - от Сицилийского королевства до Альп. Теперь, занимая высокую воинскую должность в укрепленном городе и женившись, он не любил таких разговоров, втайне немного сочувствуя всем мужьям, к которым такие вот да Фермо пробираются в спальни, а потом весело острят насчет этого вокруг лагерных костров.
И в его палатке тоже когда-то звучали, под хохот приятелей, имена мадонн, обольщенных тем, кто нынче пришел, а завтра ушел закованным в панцирь искателем приключений, чья слава растет в кровавых боях, а не за столом ратуш или купеческих контор. Однако теперь он таких разговоров не любил. Но Оливеротто - человек неплохой. У него доброе сердце, в нем есть благородство. Он римский дворянин. Просто он действует и говорит, как все кондотьеры, да к тому же - он на кардинальской службе. Этим многое объясняется и оправдывается. И, слыша смех и живую болтовню юноши, Тоцци вдруг почувствовал печаль. Этот веселый парень, мальчишка, можно сказать, горделиво разъезжающий по Болонье, осеребренный блеском панциря, в сопровождении своих муринов, и толкующий со смехом о поцелуях, вдруг стал в его глазах свежим, пылким, страстным приветом, присланным жизнью, что идет там, наружи, за стенами. Он вдруг почувствовал к нему доверие. Потому что возвращались, оживая, дни его собственной молодости, когда - тоже, можно сказать, мальчишкой - сам он весело разъезжал по стране, опоясанный мечом, в поисках битв и женщин. Черная, душная Болонья! Сколько раз он проклинал ее! Тоцци бессознательно прижал к себе руку молодого друга. Что до того, что Оливеротто за минуту перед тем требовал, чтоб он изменил Болонье, передав тайно изготовленные отпечатки ключей от ворот Сезарову кондотьеру, и что это касается также его отрядов скьопетти, на которые зарится папа. Я просто сказал ему: "Нет!" - и поднял голову. "Не сердись, Тоцци, - ответил да Фермо, - не будем говорить об этом". И вопрос отпал. Оливеротто неплохой человек. У него доброе сердце, в нем есть благородство. Он говорит и действует, как говорил и действовал бы каждый кондотьер на его месте, к тому же он на кардинальской службе, и этим многое объясняется и оправдывается.
Горечь и печаль, не только простая жажда общения, но печаль, подлинная, тяжелая, мужская и солдатская, - росла. Тоцци чувствовал, как легко лежит рука юноши на сгибе его локтя, - ощущение необычайно мягкое, вкрадчивое - не товарищеское, а льстивое, услужливое. Тоцци выслушал с улыбкой рассказ о проделке лепантских муринов с двумя евреями в Отранто, улыбнулся еще раз или два. Льнущее прикосновение руки было ласковое. И Тоцци вдруг промолвил: