Уильям Фолкнер - Авессалом, Авессалом !
— Не знаю, — сказал Квентин.
— Ну, что ж, — сказал Шрив. — Может, я и сам не знаю. Но только, господи, в один прекрасный день каждый непременно должен влюбиться. От этого никуда не денешься. Иначе было бы вроде того, как если бы господь бог родил Иисуса Христа, снабдил его плотницким инструментом[77], а потом ни разу не дал ему ничего этим инструментом построить. Разве это не так?
— Не знаю, — сказал Квентин. Он не двигался. Шрив посмотрел на него. Даже когда они молчали, их дыхание в этой холодной, как склеп, комнате медленно превращалось в легкий парок. Прошло уже некоторое время с тех пор, как пробило полночь.
— Ты хочешь сказать, что для тебя это не имеет значения? — Квентин ничего не ответил. — Ладно. Можешь этого не говорить. Я все равно тебе не поверю. Потому что я буду знать, что ты врешь. Ладно. Слушай. Суть в том, что о любви он мог не беспокоиться — она сама о себе побеспокоилась. Может, он даже знал, что отмечен судьбою, роком, вроде того, что старая тетушка Роза говорила тебе про некоторые вещи, которые непременно должны существовать — неважно, есть они или нет, — хотя бы только чтоб закрыть счета, написать «Уплачено» на странице старого гроссбуха, и пусть бухгалтер ее оттуда вырвет, сожжет и тем от нее избавится. Может, он уже тогда знал: что бы там старик ни сделал, желал ли он при этом добра или зла, платить по счетам придется не старику; а теперь, когда старик одряхлел и обанкротился, кто должен платить, как не его сыновья, его потомство, ибо разве не так бывало во время оно? Старик Авраам, обремененный годами, слабый и не способный более творить зло, наконец-то пойман[78], и вот военачальники и сборщики податей говорят ему: «Старик, ты нам не нужен», а Авраам отвечает: «Хвала всевышнему, я вырастил сыновей, и пусть они несут бремя моих прегрешений и невзгод, а может, даже отберут у похитителя моих овец и коров, дабы я мог спокойно взирать на добро свое и на стократно умножившиеся поколенья моих потомков и рабов, когда душа моя отлетит от тела моего». Он все время знал, что любовь побеспокоится о себе сама. Может, именно оттого ему и не надо было о ней думать все те три месяца от сентября до рождества, когда Генри ему о ней рассказывал, своим вздохом как бы говоря: Ее и моя жизнь отныне будут связаны с твоей; ему не надо было терять время на любовь, когда она возникла и рикошетом ударила в него; ведь он даже не удосужился написать ей ни одного письма (кроме того, последнего), которое ей захотелось бы сохранить; он ведь, в сущности, даже не сделал ей формального предложения и не подарил кольца, которым миссис Сатпен могла бы везде и всюду хвастать. Ведь и она была отмечена роком — совсем как старик Авраам, который был так немощен и стар, что никто не хотел принять его в уплату долгов: может, ему даже не надо было дожидаться того рождества, чтобы ее увидеть и все это понять; может, к этому как раз и привели рассказы Генри, которых он три месяца не слушал, но все равно услышал: Я слушаю не про молодую девушку, девственницу; я слушаю про узкую, огороженную тонким забором полоску девственной земли, на которой уже вспаханы борозды, так что мне остается только бросить в них семя и снова их загладить; он увидел ее в то рождество, окончательно в этом убедился, а потом все это забыл, уехал обратно в университет и даже не вспомнил, что забыл, потому что у него тогда не было времени; возможно, лишь однажды, той весною, о которой ты рассказывал, он как-то раз остановился и сказал себе, очень тихо и спокойно: Ладно. Я хочу спать с той, кто, может быть, моя сестра. Ладно, а потом забыл и об этом. Ведь у него не было времени. То есть у него не было ничего, кроме времени, — ведь ему приходилось ждать. Но не ее. С ней все было ясно. Речь шла о другом. Может, он надеялся, что оно будет в сумке у негра, всякий раз, когда тот приезжал из Сатпеновой Сотни и когда Генри думал, что он ждет письма от нее; меж тем как на самом деле он думал Может, он все-таки напишет. Пусть он только напишет: «Я твой отец. Сожги это», и я послушаюсь. Или пусть это будет листок, клочок бумаги с одним только словом: «Чарльз», написанным его рукой, и я пойму, что он хотел сказать, и ему не придется даже просить меня его сжечь. Или прядь его волос или обрезок ногтя, и я их сразу узнаю — ведь я теперь уверен, что всю жизнь знал, как выглядят его волосы и ногти, и смог бы узнать эту прядь и этот обрезок из тысячи. Но оно не пришло, и его письмо отправлялось к ней каждые две недели, а ее письма шли к нему, и, быть может, он думал Пусть хотя бы одно из моих писем к ней вернулось нераспечатанным. Это был бы знак. Но этого не случилось, и вскоре Генри пригласил его по дороге домой заехать на день или два в Сатпенову Сотню, и он согласился, он сказал себе Письмо получит Генри; в нем будет сказано, что мой визит к ним в это время не совсем удобен, и, стало быть, он не намерен признавать, что я его сын, но я, по крайней мере, заставлю его в этом признаться. Но и это письмо не пришло, и дату назначили, и семейство в Сатпеновой Сотне о ней уведомили, и письмо опять не пришло, и он думал Значит, это будет; я был к нему несправедлив, может, он именно того и ждал и может быть, тогда сердце у него екнуло, и он сказал себе Да. Да. Я откажусь от нее; я откажусь от любви и от всего остального; это будет легко, легко, и даже если он скажет: «Никогда больше не попадайся мне на глаза, прими мою любовь и мое признание, сохрани их в тайне и ступай», я послушаюсь; я даже не спрошу, какие поступки моей матери оправдывают его отношение к ней и ко мне. И вот настал назначенный день, и они с Генри снова проскакали эти сорок миль, и въехали в ворота, и двинулись по аллее к дому. Он знал, что там будет — женщина, которую он увидел один раз и увидел насквозь; девушка, которую он увидел насквозь, даже еще не увидев ни разу; мужчина, которого он видел ежедневно, за которым с трепетом и страстною тоской следил, но так и не мог разгадать; мать, которая во время этого рождественского визита отвела Генри в сторону, когда они еще не успели пробыть в доме и полдня, и сообщила ему о помолвке, чуть ли не прежде, чем жених запомнил дочь в лицо; так что, по всей вероятности, еще прежде, чем они успели вернуться в университет и совершенно того не сознавая, Генри уже рассказал Бону, что было на уме у его матери (он уже раньше рассказал Бону, что было на уме у него самого); так что, возможно, еще прежде, чем Бон отправился туда во второй раз (к тому времени уже наступит июнь, а каков июнь на севере штата Миссисипи? ты ведь мне что-то об этом говорил? цветущие магнолии, пересмешники, а через пятьдесят лет после того, как они пойдут на войну, и потерпят поражение, и возвратятся домой, будет День памяти павших[79] в боях, будут ветераны в аккуратно вычищенных, собственноручно отутюженных серых мундирах, с медалями из поддельной бронзы, которые впрочем, никогда ничего не означали; будут самые красивые девушки в белых платьях с алыми поясами, оркестр будет играть «Дикси»[80], и все дряхлые старички — кто б мог подумать, что у них достанет силенок выйти из дому, приползти в город и даже просто сидеть на трибуне, — будут что есть духу вопить «ура»... к тому времени уже наступит июнь, и будут и магнолии, и пересмешники в лунном свете, и колыханье занавесок на июньском ветерке в день присуждения дипломов и ученых степеней в университете, и музыка — скрипки и треугольники, и закружат в вихре танца кринолины, и Генри будет слегка навеселе; ему бы надо спросить: «Каковы твои намерения насчет моей сестры», но он не спрашивает, а вместо этого наверняка опять краснеет, что видно даже и в лунном свете, однако стоит прямо — ведь если ты достаточно горд, чтобы выказать смирение, тебе нет нужды пресмыкаться (Генри, который каждым своим дыханием, казалось, твердил Мы принадлежим тебе; поступай с нами как тебе вздумается), — стоит и говорит: «Я раньше всегда думал, что возненавижу мужчину, на которого мне придется каждый день смотреть и чье каждое движенье, слово и поступок будут говорить мне: я видел и трогал те части тела твоей сестры, которых ты никогда не увидишь и не тронешь; и теперь я точно знаю, что я его возненавижу, и потому хочу, чтобы этим мужчиной был ты»; он знает: Бон поймет, что он имеет в виду, пытается ему сказать и объяснить, и он (Генри) думает и говорит себе: Не только потому, что он старше меня и знает больше, чем я когда-либо узнаю, и больше из всего этого запомнил, а по моей собственной доброй воле, неважно, знал ли я тогда об этом или нет, я отдал ему и мою жизнь, и жизнь Джудит...
— Но это еще не любовь, — сказал Квентин.
— Ладно, — сказал Шрив. — Ты только слушай. Они проехали эти сорок миль, въехали в ворота и вошли в дом. На этот раз Сатпена там даже и не было. А Эллен даже не знала, куда он уехал, спокойно и бездумно полагая, что он отправился по делам в Мемфис, а может, даже и в Сент-Луис, а Генри и Джудит и вовсе этим не интересовались, и только ему, Бону, было известно, куда Сатпен поехал; и он говорил себе Конечно, он не был уверен, он должен был поехать туда, чтоб в этом убедиться, теперь он говорил себе это громко, громко и быстро, так, чтобы не слышать, чтоб заглушить свои мысли Но если он подозревал, то почему бы не сказать об этом мне? Я бы на его месте это сделал, я бы, первым подошел к тому, в чьих жилах течет кровь, которая запятнана, испорчена какой-то примесью в крови моей матери, теперь он говорил себе это громко и быстро Так вот оно что: может, он поехал вперед, чтоб дожидаться меня там; он не оставил мне здесь никакой записки, потому что остальные не должны пока ничего подозревать; и он знает: увидев, что его здесь нет, я тотчас же пойму, где он; он размышлял о них обоих — о мрачной мстительной женщине, которая была его матерью, и о суровом, твердом как скала мужчине, который смотрел на него десять дней кряду, ничуть не изменившись в лице; о том, как почти через тридцать лет они, словно заключив перемирие, но все равно вооруженные до зубов, встретились лицом к лицу в этой богатой, убранной в стиле барокко гостиной, в этом доме, который он называл своим, ибо ведь у каждого человека, очевидно, должен быть свой дом; и мужчина, который, как он теперь окончательно убедился, был его отцом, даже и теперь не смирился (и это наполняло гордостью его, Бона), даже и теперь не сказал Я был неправ, а всего лишь Я допускаю, что это так — о господи, ты только подумай, что творилось в его душе все эти два дня, когда старуха поминутно норовила подсунуть ему Джудит: ведь она еще с того рождества по секрету рассказывала всему округу об этой помолвке — разве твой отец не говорил, что весной она даже поехала с Джудит в Мемфис покупать ей приданое? — а Джудит даже не надо было на это соглашаться или этому противиться; она просто была, просто существовала, дышала, как и Генри, который, быть может, той весною в одно прекрасное утро проснулся и, не вставая с постели, сложил все цифры, подсчитал итог, свел баланс и сказал себе: Ладно. Я постараюсь стать таким, каким он хочет меня видеть; он может сделать со мною все, что хочет; пусть он мне только скажет, что делать, и я это сделаю, если даже то, о чем он меня попросит, покажется мне бесчестным, я все равно это сделаю; да только Джудит, как женщина, лучше разбиралась в таких тонкостях и потому даже и не задумывалась о бесчестье, она только сказала: Ладно. Я сделаю все, о чем он может меня попросить, и поэтому он никогда не попросит меня ни о чем таком, что я считаю бесчестным, и потому (может, на этот раз он ее даже поцеловал; может, это был первый в ее жизни поцелуй, и она была слишком невинной, чтобы быть застенчивой или скромной или хотя бы понять, что он выжидает; может, после этого поцелуя она просто посмотрела на него — мирно, спокойно и даже слегка озадаченно — оттого, что возлюбленный поцеловал ее в первый раз, но совершенно так, как мог бы поцеловать ее брат — разумеется, если бы брату когда-либо пришло в голову или кто-нибудь заставил бы его поцеловать ее в губы)... и потому, когда эти два дня прошли, и он опять уехал, и Эллен набросилась на нее с криками: «Как? Ни предложения, ни клятвы в верности, ни кольца?» — она была слишком изумлена, чтобы даже солгать, ведь только тут ее впервые осенило, что никакого предложения не было и в помине... Так представь себе, что творилось у него в душе, когда он ехал верхом к Реке. И после, когда он, уже на пароходе, шагал взад-вперед по палубе, ощущая сквозь дощатый настил, как машина с каждым днем все ближе и ближе подводит его к той минуте, которой, как ему теперь уж было ясно, он ожидал с тех самых пор, как вырос и начал что-то понимать. Разумеется, временами ему приходилось повторять себе, очень громко и быстро: Так вот в чем суть. Он просто хочет сперва окончательно убедиться повторять, чтобы вытеснить прежнее Но почему именно? И почему не в Сатпеновой Сотне? Ведь он знает, что я никогда не потребую ни малейшей частицы из того, чем он теперь владеет, чего добился ценою жертв, долготерпения и унижений, о которых никто кроме него не знает (так говорили мне они; не он, а именно они); знает это так твердо, что ему — точно так же, как и мне, и это он знает твердо — никогда не пришло бы в голову, что именно этим и объясняется его поведение; ведь он не только щедр, но и безжалостен, ведь он, наверно, отдал матери и мне все, что принадлежало им обоим, в уплату за то, что он от нее отрекся; и не потому, что с ним так поступили, что это его обидело, оскорбило, заставило без всякой надобности так долго пребывать в напряженном ожидании — ведь сам он ничего не значил, то, что он измучен и что над ним зло издеваются, тоже ничего не значило, а суть состояла в том, что ему надо было беспрерывно напоминать, что сам он никогда бы так не поступил, а ведь он был порожден той же кровью уже после того, как ее запятнали и испортили какие-то неизвестные ему поступки или свойства его матери... Все ближе и ближе, пока наконец напряженное ожидание, недоумение, нетерпенье и все остальное не вылились в готовность всецело отдаться на милость победителя, в одну-единственную мысль Ладно. Ладно. Пусть далее так. Даже если он хочет поступить именно так. Я обещаю никогда больше не видеться с ней. Никогда больше не видеться с ним. Потом он приехал домой. И так никогда и не понял, был там Сатпен или не был. Так никогда и не узнал. Он предполагал, что был, но так никогда и не узнал — мать была все той же мрачной и свирепой психопаткой, какой он ее оставил в сентябре, и выведать у нее что-либо обиняками он не мог, а спросить ее прямо не посмел; тогда как хитроумные, но совершенно для него прозрачные вопросы адвоката (насчет того, как ему понравился университет и местные жители, а возможно, он даже нашел — быть не может, чтобы не нашел себе друзей среди тамошних семейств) только лишний раз доказывали, что Сатпен там не был, а если и был, то адвокат об этом ничего не знал, ибо теперь, когда он, как ему казалось, понял, зачем адвокат определил его именно в этот университет, из вопросов адвоката было ясно, что он за это время не узнал ничего нового. (Ничего нового он не извлек и из беседы с адвокатом, ибо она была короткой, чуть ли не самой короткой из всех — короче будет только та, что состоится следующим летом, когда Генри приедет вместе с ним.) Ибо у адвоката не хватило духу спросить его прямо — так же, как у него самого (у Бона) не хватило духу спросить прямо свою мать. Ибо, хотя адвокат и считал его скорее дураком, нежели лентяем и тупицей, даже и он (адвокат) никогда бы не поверил, что Бон может стать дураком такого рода, каким он впоследствии стал. Итак, он ничего не сказал адвокату, а адвокат ничего не сказал ему, и прошло лето, и наступил сентябрь, и ни адвокат, ни мать так ни разу и не спросили, хочет ли он вернуться в университет. Так что в конце концов ему самому пришлось сказать, что он намерен туда вернуться, и возможно, он даже понял, что сделал этот ход совершенно зря, ибо на лице адвоката нельзя было прочесть ничего, кроме молчаливого согласия посредника. Итак, он вернулся в университет, где его ждал (да, именно ждал) Генри, который даже не сказал ему: «Ты не ответил на мои письма. Ты даже не писал Джудит»; Генри, который уже раньше говорил Я, моя сестра и все наше достояние принадлежит тебе а возможно, теперь он все же написал письмо Джудит и послал его с первым же черномазым, который повез почту в Сатпенову Сотню, сообщил, что провел очень скучное лето и потому писать было совершенно нечего, и, возможно, четко и ясно проставил на обороте конверта Чарльз Бон а сам подумал Он это обязательно увидит. Может, он отошлет его обратно. Может, если оно вернется, меня уже ничто не остановит, и тогда я наконец пойму, как мне быть дальше. Но письмо не вернулось. И остальные тоже не вернулись. И прошла осень, и наступило рождество, и они снова поехали в Сатпенову Сотню, и на этот раз Сатпен тоже отсутствовал — он был в поле, в городе, на охоте или еще где-то; когда они приехали, Сатпен отсутствовал, и Бону стало ясно, что он и не надеялся его там увидеть, и он сказал себе Сейчас. Сейчас. Сейчас. Это произойдет сейчас, а я молод, молод, потому что все еще не знаю, как мне быть. И вполне возможно, что в тот вечер (он знал, что Сатпен возвратился, что он уже в доме; это, наверно, было как порыв ветра, как чье-то дыхание в холодной тьме, и он остановился, мрачно, спокойно и настороженно, и подумал Что это? Что это такое? Потом он понял, почувствовал, что тот, другой вошел в дом, и тогда он перевел дух, глубоко вздохнул, и сердце тоже забилось спокойно и ровно) в тот вечер, в саду, когда он прогуливался с Джудит, беседуя с ней галантно, почтительно, как автомат (а Джудит думала об этом то же, что прошлым летом о его первом поцелуе. Вот оно. Вот что такое любовь; ее опять, как обухом по голове, сразило разочарованье, но она все еще не поддавалась), в тот вечер он, наверно, просто ждал, при этом говоря себе А вдруг он все-таки за мной пошлет. Или хотя бы просто это скажет говорил, уже понимая, что этого не будет Он сейчас в библиотеке, он послал черномазого за Генри; сейчас Генри входит в комнату; и возможно, он остановился, посмотрел на нее, возможно, на его лице теперь даже появилось нечто вроде улыбки, он взял ее за локти, мягко и ласково повернул к дому и сказал: «Ступайте. Я хочу остаться один, чтобы подумать о любви», и она ушла — ушла с тем же чувством, с каким приняла в тот день его поцелуй и, возможно, ощутила у себя на спине легкое мимолетное прикосновение его ладони. А он стоял и глядел на дом; наконец оттуда вышел Генри; они молча постояли, посмотрели друг на друга, повернулись, пересекли сад и двор, вошли в конюшню, где, возможно, к их услугам был черномазый, а возможно, сами оседлали обеих лошадей и дождались, пока черномазый слуга вынес из дому две заново упакованные седельные сумки, И возможно, он даже и тогда не спросил: «Разве он ничего не велел мне передать?»