Юхан Борген - Избранные новеллы
Он все так же стоит посреди тропинки. Вспоминает. И в то же самое время следит за человеком, который вспоминает былое. "Дядя знает", - не раз говорил в ту пору Ив; все, мол, знает этот "шведский дядя", ему можно довериться. И верить, что "дядя" все знает. В ту пору потрясло: мальчик думал, что взрослые всеведущи, может, это шло от его французского воспитания, где так высоко ставится престиж взрослых; мальчик думал: "Взрослые знают все лучше меня"...
Он стоит посреди тропинки и вспоминает: золотисто-карие глаза Ива вопрошали и вопрошали без устали, хотя сам мальчик знал много больше своих сверстников-северян. Откуда только знал он все это? Уж этот еврейский ум!.. В ту пору шло много толков о нем, вообще обо всем еврейском, и каждый хотел отвести от себя подозрение - не в антисемитизме, конечно, все, разумеется, выше этого, а подозрение, будто ты вообще хочешь выделить, подчеркнуть нечто семитское... Было много сумбура в те дни в нейтральной Швеции; однажды в читательской почте профсоюзной газеты опубликовали письмо, в котором говорилось: а чем, в сущности, плохи эта война, нацизм и прочее, на что жалуется интеллигенция? Разве не лучше живется сейчас рядовым шведским рабочим? В ответ раздался рев негодования; поток обличающих писем, статей нарастал, и росло возмущение, но подспудно теплилась робкая оговорка: в чем-то все же негодяй прав, чьи-то дела ведь явно пошли на лад. Все повторялось - ведь и в статьях о Гитлере, о режиме его в годы, когда бушевала война, нет-нет да проскальзывало: что угодно можно сказать об этом типе и системе его, а все же...
Он стоит посреди тропинки, минутами полностью погружаясь в прошлое, с той напряженностью, что выжгла собственное "я" даже у него, привыкшего постоянно наблюдать за самим собой. И точно так же она выжгла время и его бег. Господи...
Он выговорил это слово вслух: "Господи!"
Сроду не веровал он ни в какого бога, сроду не помышлял о религии. Просто у него вырвался стон из глубины души, вопль из пучины растерянности. Сколько уж раз, год за годом, накатывала она - полная растерянность, вынуждающая мозг рождать бессмысленные стереотипы. Чайки с криками потянулись к морю. Значит, успели договориться о чем-то между собой на своем языке, потаенном языке чаек; у них-то есть крылья. А он стоит на тропинке, у него нет крыльев, и тайный язык чаек ему неведом. Он не был ребенком в ту пору, когда кареглазый Ив пытал его своим взглядом. Будь он ребенком, он мог бы не отвечать. А так он был просто подавлен своим глубоким, как бездна, неверием взрослого, столкнувшимся с детской верой, с убежденностью ребенка, что у взрослых на все есть ответ! Мигом раньше он, быть может, и эти слова выговорил бы вслух, губами, но сейчас он уже перестал наблюдать за собой как бы со стороны - он от всего свободен. Ребенок спрашивал его о своих родителях: почему уехали папа с мамой, как уехали? Но он-то знал: уже в самих этих вопросах больше ответов, чем мог бы дать пытливо вопрошающим детским глазам "шведский дядя". "Мальчик о многом догадывается", - только и говорили в ту пору, люди привыкли гадать, делиться своими догадками. Потом они оставили это. Северяне стали бережно хранить свои тайны; было время открытости и доверия вопреки повсеместным призывам не доверять никому, было и прошло. На смену ему пришло время скрытности.
Он стоит на тропинке и слышит - будто где-то еще звенят голоса - вот эту беседу:
- Дядя знает.
- Что ты хочешь этим сказать?
- Дядя большой.
- Подумаешь, большой!..
- Дядя - взрослый.
- Ну и что с того?
- Взрослые - они знают.
- Что они знают? Что?
- Все.
Этот доверчивый взгляд... Должно быть, Иву шел в ту пору десятый год. Наверно, было это как раз перед тем, как его отправили, отослали домой - кто же все-таки мог это сделать? Может, настояли родители? Кто теперь скажет? Наверно, было это перед тем, как их убили в Освенциме, - мы и сейчас не все знаем. Стою вот посреди тропинки в двух шагах от своего дома... а что я знаю о делах тех дней? Стою посреди тропинки, на полпути между незнакомым пляжем и домом, который принято называть родным, моим домом, моими буднями, повседневностью. Знаю, что мое "я" - всего лишь смутное понятие, это "я" уже скоро растворится, скоро отойдет в мир иной. "Отойдет", "отошел" - так говорят обычно о поезде, который отошел от перрона и спустя секунду уже скрылся за поворотом. А вот самолет "отрывается от земли" и, набрав высоту, исчезает с глаз провожающих; они заслоняют глаза ладонью от солнца и видят самолет еще долго после того, как на самом деле перестают его видеть. Он продолжает свой полет на сетчатке глаза; поезд, скрывшийся за поворотом, тоже продолжает свой путь, мчится дальше в воображении оставшихся. Так и жизнь моя - долго еще после того, как она кончится, сгинет, - разве не сохранится она, как явление, запечатленное на снимках? А сетчатка собственных моих глаз? Разве не запечатлела она в свою очередь все, что мне довелось пережить, в подкрепление мифа о жизни, продолжающейся после смерти, мифа о "вечной" жизни на этой моей сетчатке, мифа, порожденного судорожной человеческой самозащитой; как, черт возьми, смириться с тем, что тебя не станет!..
Он снова произносит эти слова вслух, вползвука, но произносит со страстью и бранится, будто в чем-то убеждая себя. Кто, черт возьми, просил его влезать в так называемые тайны жизни - попросту говоря, в тайну жизни? Что может знать об этом человек, который стоит посреди тропинки и вспоминает - да, вспоминает того самого мальчика Ива, маленького человека из времен давно ушедших, столь давних, что их будто и не было никогда, может, и мальчика Ива не было никогда, а если мальчик и был, то нынче ему лет сорок, не меньше, может, он сторонник Миттерана, а может, и нет, может, он статс-секретарь в очередном новом правительстве, которое неизвестно сколько продержится. А может, и нет. Может быть, Ива вообще уже нет на свете.
Но вот письмо. Письмо. Сплошные каракули. Чехарда слогов в длинных словах, смешение трех языков. Путаница букв в самых коротких словах, сумятица, но сумятица не мысли, а образов, слов - что ж, и слова могут творить сумятицу в мыслях. А ведь эта сумятица образов в свое время породила Джэксона Поллока 1, течение, в ту пору названное ташизмом, породила потребность в создании картин в отрыве от прежних изобразительных средств. Был в самом взгляде ребенка вопрос, настойчиво требовавший ответа; было знание - и незнание, и была умудренность; некоторые говорили о мальчике: "не по возрасту развит", мол, это "галльское начало" в нем - должно быть, хотели сказать: "латинское", - начало, требовавшее ясности, четкого знания, не туманных германских домыслов. Ив много рисовал в ту пору в стиле, который потом назвали ташизмом, какой-то врач обронил слово "шизофрения", в ту пору оно было в моде, но шведская "тетя", пожилая художница, взялась учить Ива, она лишь презрительно фыркнула, узнав про врача, и сказала: "Боже избави нас от психоаналитиков"; она научила мальчика рисовать слова, какие он не умел писать, а звали ее Сири Деркерт, ее объявили гением - как всегда, слишком поздно. То было время смуты и время познания, время "новой психиатрии", той самой, которую спустя много лет, когда появился Роберт Лэнг, стали считать старомодной.
1 Поллок, Джэксон (1912-1956) - американский живописец-абстракционист.
Он стоит посреди тропинки на полпути между пляжем и домом и вспоминает все, что было тогда. Дома, на столе, излишне аккуратно расчищенном, лежит, дожидаясь его, письмо. И в озарении, внезапном, как искра, ему вдруг открывается тайна блеклых каракулей.
Тайна открылась ему; он мчится домой не разбирая пути, по камням и кочкам. Где-то среди каракулей письма маячило слово "умер" или, может, "уемр", мальчик часто переставлял буквы. В том коротком письме говорилось о смерти - листок сейчас стоит у него перед глазами, сейчас, когда он, задыхаясь, мчится домой со стремительностью, с уверенностью ясновидца. Это письмо - вопль о помощи, стон ребенка, призывающего к себе на помощь взрослого друга; стон, который звучит в словах, в слогах, нелепо перепутанных; это стон смерти, той смерти, что застила ребенку свет, став для него формой существования, жизни, сведенной к ожиданию рокового исхода, единственного, что не обманет, - близкой гибели. Все умерли вокруг, и смерть уже не витала над ним смутной угрозой, а стала непреложностью - единственной непреложностью в этом мире. А все же в этом вопле о помощи, в письме этом звучал вопрос - в памяти о надежде, которую связывал мальчик с некогда мирным Севером, где люди не умирали, а жили, были полны жизни непостижимой, неохватной формы существования для девятилетнего мальчика, беспросветно окруженного смертью: смертью отца, смертью матери, смертью дяди и тети, смертью всех близких, о которых говорили, что они умерли, называя или не называя их поименно, а не то вдруг смолкая на полуслове "из жалости к ребенку" - ребенку, который все понимал лучше всякого взрослого и все обобщал в безграничной игре фантазии, неуемного воображения: жизнь невозможна без смерти, жизнь и смерть - два лика одного и того же. И вдруг этот вопль о помощи и последний вопрос к далекому "дяде": "Дядя, ты жив? Ты не умер?" И последние слова письма: "Только бы ты был жив".