Герман Гессе - Письма по кругу (Художественная публицистика)
Простите мне, человеку стороннему, который не принадлежит ни к какой организации и даже не является членом вашего клуба, что я позволил себе таким образом привлечь ваше внимание.
С почтением преданный вам...
Д-ру К.-Г. Юнгу *, Кюснахт
Сентябрь 1934
Высокочтимый господин д-р Юнг,
Вы доставили мне радость своим письмом, и я благодарю Вас за это. Что касается моего "острого взгляда", о котором Вы говорите, то вряд ли это оправданно. В целом я меньше склонен к выделению частностей и к анализу, чем к созерцанию целого, к гармонии.
То, что Вы пишете о сублимации, затрагивает самую суть нашей проблемы и объясняет мне также и различие между Вашим и моим пониманием. Все начинается с обычной для наших дней языковой путаницы, когда каждый употребляет каждое обозначение совершенно по-разному. Для Вас слово sublimatio 1 относится к области химии, тогда как Фрейд понимает его несколько иначе. Также и я подразумеваю под ним нечто иное. Возможно, sublimatio - это действительно из химии, я этого не знаю, но sublimis 2 (и особенно sublimare) принадлежит уже не к какому-либо эзотерическому языку, но к классической латыни.
1 Возгонка (хим.), от лат. sublimare - возносить.
2 Высокий, возвышенный (лат.).
Обо всем этом можно было бы легко договориться. На сей раз, однако, за различием в терминологии стоит и нечто реальное. Я разделяю и одобряю Вашу трактовку фрейдовской сублимации, я вовсе не защищаю фрейдовскую сублимацию вопреки Вам, но я отстаиваю лишь само понятие, ибо для меня оно весьма важно, поскольку связано с развитием всей культуры. И здесь наши с Вами взгляды, безусловно, различны. Для Вас, как для врача, желательна всякая сублимация, то есть переключение влечений в область неконкретного их применения. Для меня сублимация - это тоже в конечном итоге "вытеснение", но я употребляю это возвышенное слово только там, где мне кажется позволительным говорить о "плодотворном" вытеснении, то есть о воздействии влечения хотя и в области непрямой, но в культурном отношении важнейшей, например в области искусства. Так, историю классической музыки, например, я считаю историей выразительности и техники, на протяжении которой целые когорты и поколения мастеров, чаще всего об этом не подозревая, переключали свои влечения в область, которая вследствие этого, на основе этих подлинных "жертв" достигала совершенства, становилась классикой. Такая классика, по мне, стоит любой жертвы, и если, к примеру, классическая европейская музыка на своем стремительном пути к совершенству от 1500 года до XVIII века проглатывала своих мастеров, более похожих на служителей, чем на жертвы, зато она всегда излучала свет, утешение, мужество, радость, зато она является для тысяч людей, которые даже этого порой и не сознают, школой мудрости, отваги, искусства жить и еще долго пребудет таковой.
И когда одаренный человек, частично используя энергию своих влечений, создает подобные вещи, я считаю его существование и его деятельность в высшей степени ценными, даже если он как индивид обладает патологическими чертами. Но вот что кажется мне непозволительным во время психоанализа: уход в кажущуюся сублимацию, ибо сублимация представляется мне позволительной и даже чрезвычайно желанной, лишь когда она результативна, когда жертва приносит плод.
Именно по этой причине психоанализ так труден и опасен для художников, ведь тому, кто относится к нему серьезно, он с легкостью может запретить творчество на всю жизнь. Если это произойдет с дилетантом, тогда все хорошо, но если бы это случилось с Генделем или Бахом, то, по мне, лучше бы не было никакого психоанализа, но мы сохранили бы Баха.
Внутри нашей категории, внутри искусства мы, художники, и совершаем истинную сублимацию, и не из честолюбия, не по волевому приказу, но из благодати - при этом, конечно, имеется в виду совсем не тот "художник", каким его воображают народ и дилетант, но тот, кто истинно служит, и Дон Кихот, который сидит в Безумном Рыцаре, является жертвой.
Вот на этом я хочу кончить. Я не психоаналитик и не критик; если Вы, к примеру, просмотрите обзор книг, который я Вам посылаю, Вы убедитесь, что я лишь чрезвычайно редко и мимоходом прибегаю к критике и никогда не выношу приговора, то есть книгу, которую я не могу принять всерьез и оценить положительно, я попросту пропускаю и обхожу молчанием.
Относительно Вас у меня всегда было инстинктивное чувство, что Ваша вера является подлинной, является тайной. Ваше письмо мне это подтверждает, и это меня радует. Для Вашей веры. Вы выбрали метафору химии, как я выбрал для своей метафору музыки, и не какой-либо вообще музыки, но классической. У Люй Бувэя во второй главе все, что об этом можно сказать, сформулировано достаточно определенно. Уже много лет, несмотря на внешние и внутренние помехи, я пряду свою поэтическую пряжу из волшебной нити, все точнее приближаясь к своему музыкальному образцу, и надеюсь еще дожить до того, что сумею что-нибудь из этого Вам показать.
Издательству "Филипп Реклам юниор", Лейпциг, предложившему мне внести
некоторые, "обусловленные временем", изменения в мою "Библиотеку
всемирной литературы"
13 декабря 1934
Высокоуважаемые господа,
я получил и обдумал ваше письмо относительно нового издания моей книжки в вашей "универсальной библиотеке" и с сожалением должен сообщить вам, что удовлетворить ваши пожелания не соглашусь.
На то имеются две причины, внешняя и внутренняя.
Внешняя причина, из-за которой я не могу сейчас заняться серьезной переработкой моей книжицы, - это состояние моего зрения и огромная загруженность: ежедневно с большим трудом я справляюсь лишь с самыми неотложными делами.
Так что для меня, к примеру, было бы сейчас просто невозможно вдруг заняться "Эддой", что-то о ней написать, немного сравнить переводы и т. д.
Не менее важны для меня и внутренние причины. Вы ведь знаете, что моя книжечка не есть и вовсе не претендует быть объективным, составленным с целью образования путеводителем по литературам, но это лишь мой личный опыт и мое отношение к тому, что я читал и извлекал для себя из чтения на протяжении пятидесяти семи лет. В этом опыте и в этом своем отношении я решительно ничего не хотел бы менять. Я не могу признать книги или авторов дурными лишь потому, что сегодня так принято, и я не вычеркну из моего сочинения вещи, которые мне важны и дороги, лишь потому, что это диктует конъюнктура.
Из такого затруднения я вижу только два выхода. Самый простой, на который я охотно соглашусь, состоит в следующем: после продажи нынешнего тиража вы возвращаете мне права на мое сочинение, и оно более не выходит.
Второй выход таков: вы перепечатываете мой прежний текст без малейших изменений, не считая исправления некоторых опечаток. Я мог бы тогда согласиться на то, чтобы из списка литературы к моей книжке вы изъяли те названия, которых сейчас уже нет в продаже, и их можно заменить столь же хорошими публикациями вашего издательства.
Но в этом случае я поставил бы категорическое условие, чтобы сверх того никаких изменений, например изъятия имен еврейских писателей и т. п., в списке литературы не производилось бы. Вы указали мне целый ряд таких желательных для вас изъятий, и я понимаю вашу точку зрения, но я ее не разделяю. В этом пункте уступки для меня невозможны.
Быть может, вы еще раз хорошо все обдумаете. Если вы примете мое предложение отказаться от нового издания и вернуть мне права, вы ведь сможете с помощью какого-нибудь историка литературы, более объективного, чем я, и более соответствующего духу времени, создать новый путеводитель по литературам, который заменит мою субъективную попытку.
Франц Кафка
Кто впервые попадает в этот поэтический мир, в это необычное, своеобразное смешение еврейских теологических изысканий и немецкой поэзии, тот вдруг обнаруживает, что заблудился в царстве видений, то совершенно нереальных, то наделенных фантастической сверхреальностью; к тому же этот еврей из немецкой Богемии писал мастерскую, умную, живую немецкую прозу.
Эти сочинения напоминают страшные сны (так же как и многие книги французского писателя Жюльена Грина * - единственного из нынешних, с кем хоть отчасти можно сравнить Кафку). Они с необыкновенной точностью, даже педантизмом живописуют мир, где человек и прочие твари подвластны священным, но смутным, не доступным полному пониманию законам; они ведут опасную для жизни игру, выйти из которой не в силах. Правила этой игры удивительны, сложны и, видимо, отличаются глубиной и полны смысла, но полное овладение ими в течение одной человеческой жизни невозможно, а значение их, как бы по прихоти неведомой силы, царящей тут, постоянно меняется. Чувствуешь себя совсем рядом с великими, божественнейшими тайнами, но лишь догадываешься о них, ведь их нельзя увидеть, нельзя потрогать, нельзя понять. И люди говорят здесь по какому-то трагическому недоразумению мимо друг друга, непонимание, похоже, есть основной закон их мира. В них живет смутная потребность защищенности, они безнадежно запутались в себе и рады бы повиноваться, да не знают кому. Они рады бы творить добро, но путь к нему прегражден, они слышат зов таинственного бога - и не могут найти его. Непонимание и страх образуют этот мир, богатый населяющими его существами, богатый событиями, богатый восхитительными поэтическими находками и глубоко трогающими притчами о невыразимом, ибо этот еврейский Кьеркегор *, этот талмудически мыслящий богоискатель всегда к тому же еще и поэт высокого таланта; его изыскания облечены в плоть и кровь, а его ужасные видения - прекрасная, часто поистине волшебная поэзия. Мы уже теперь чувствуем, что Кафка был одиноким предтечей, что адскую бездну кризиса духа и всей жизни, в которую мы ввергнуты, он пережил до нас, выносил в себе самом и воплотил в произведениях, которые мы в состоянии понять лишь сейчас.