Магда Сабо - Дверь
Явилась она лишь поздно вечером, сообщив, что, может быть, и завтра убраться не успеет, снег, того гляди, опять повалит, ну да наверстает потом; хозяину-то лучше небось?.. И сводку погоды, и вопрос этот я оставила без ответа, демонстративно перелистывая книгу. Потом сказала: да, ему лучше, спасибо, можете идти. И Эмеренц, пожелав спокойной ночи, тотчас удалилась. Даже оставленную на кухне пустую кефирную бутылку не потрудилась снести за меня в мусорный бак и печку не затопила. Словно и не было никаких рассказов и глинтвейнов. Только через два дня снова объявилась — и тогда уж убралась основательно, не справляясь больше о «хозяине»: полагая, вероятно, что поправляется. Не любила лишних расспросов.
И после стала у нас бывать даже реже обычного. Обе мы были заняты своим: меня поглощала больница, ее — снегопады. Гостей я не принимала и сама почти не бывала дома. К Рождеству мужа наконец выписали; Эмеренц учтиво поздоровалась с ним, пожелав наискорейшей поправки, и по своему неписаному правилу явилась к нам с подкрепляющим питанием для выздоравливающего. На сей раз я внимательнее разглядела миску, которую она проносила мимо при уличных встречах. Это было тоже почти художественное изделие, как и тот бокал: фарфоровая супница на круглой ножке, с двумя ручками и вдобавок — с флагом национальных венгерских цветов и портретом Кошута[8] на крышке. В миске был куриный бульон с золотистыми блестками жира. Эмеренц, заметив, что меня больше занимает сама супница, объяснила: очень удобная вещь, это Гросманша, одна из ее прежних хозяек, подарила, когда антиеврейские законы[9] ввели. У Гросманши подавалась она, конечно, на стол, но не пускать же ее теперь под цветочный горшок. У Гросманши много и другого фарфора было, разных красивых изделий из стекла: бокал, который она приносила с глинтвейном, тоже от нее.
«Хорошенькое наследство», — с отвращением подумала я, и без того уже раздраженная этой принятой опять заученной позой благотворительницы. Для полноты картины оставалось только вообразить себе отталкивающие детали: как она увязывает чужие вещи в перерытой, оставленной хозяевами квартире. Мне перед второй мировой войной очень повезло в том смысле, что я оказалась в среде, политически гораздо более осведомленной, нежели ближайшее мое, собственное венгерское, окружение. Наверно, небезынтересно было бы описать то время, проведенное среди иностранцев, ранние молодые годы, о которых в книгах моих почти не упоминалось. Я-то знала, кого везли в тех товарных вагонах с задвинутыми дверями — кого, куда и зачем. И охотнее всего вернула бы Эмеренц эту миску с супом; да только не обошлось бы без словопрений, а мне не хотелось мужа волновать. Я пока оберегала его от слишком тесного соприкосновения с внешним миром, отцеживая для него все новости. Ведь он и еле живой выпрыгнул бы из постели, узнай только, что его кормят из супницы, которая принадлежала человеку, отправленному в газовую камеру. Эмеренц-то, наверное, рассуждала, как все: не возьму я — унесут другие. И я дала ему все доесть, доставив себе единственное удовольствие: не сообщив Эмеренц, что он впервые поел с аппетитом, хотя на сей раз она явно ожидала признания ее заслуг, все возясь на кухне, медля уходить. Но я, не поблагодарив, просто поставила перед ней пустую супницу и вернулась в комнату. Спиной почувствовала я ее вопросительный взгляд, довольная: пускай поудивляется, что это на меня нашло?! С торжествующим, не чуждым горделивого презрения чувством думала я: вот и разгадка, почему к себе не пустила. Прав мастер-умелец, подозревая, что у нее за запертой дверью ценности спрятаны, вещи увезенных на смерть, как их показывать? Еще опознают — что тогда будет!.. Зря она старалась, увязывала: теперь даже продать награбленное не может. Хороша, нечего сказать! От бедных Гросманов следа не осталось, а она себе на Тадж-Махалы[10] собирает. Нашла алиби: не хочет якобы кошку выпускать, вот и закрывается. Правдоподобное вроде объяснение, только недостаточное. О Гросмановом имуществе — вот о чем умалчивает эта легенда.
Эмеренц тоже была гордячка, еще побольше меня. Хотя и неприятно пораженная, не стала спрашивать, с чего это мы вдруг так к ней охладели. Муж, впрочем, и от природы был необщителен, его, как я говорила, и без того сковывало, не переставало сковывать присутствие Эмеренц, хотя он не признавался в этом. Словно какие-то токи исходили от нее, заряжая либо положительно, либо отрицательно; ее нельзя было просто не замечать, игнорировать, будто ее нет… И сама она перестала нас чем-либо угощать. И, думая, что разгадала тайну, я переменила мнение о ней, не считала ее больше натурой независимой и с незаурядным умом. Будь у нее ум, уж постаралась бы, наверно, хоть недостатки своего образования восполнить, ведь открывались же после сорок пятого года такие возможности. Начни она тогда учиться, министром стала бы теперь или послом… но зачем ей культура, образование? Ей только на то хватило ума, чтобы чужое загрести… а теперь вот благотворительностью занимается, из краденой супницы подкармливает — и в доверительные ночные часы голову мне морочит небылицами, которые где-нибудь на ярмарке подхватила или из бульварного романа, найденного на отцовском чердаке. Гроза, молния, колодец… это уж слишком, это пережим! Понятнее стали мне теперь ее аполитичность, ее нерелигиозность: и правда ведь лучше ни в каких публичных местах особенно не показываться, не так велик Будапешт, чтобы не разнеслась молва о ее вечно запертой квартире и не дошла до Гросмановых родственников, если уцелели таковые. Пораскинув мозгами — к тем же выводам придут, что и я. Да и зачем такой особе церковь, во что она вообще может верить?! Зима была снежная, у Эмеренц работы хоть отбавляй; у меня — тоже ни минутки свободной из-за мужниной болезни. И едва ли могло показаться таким уж странным, что мы больше не пускались с ней ни в какие разговоры.
Потом я нашла собаку. Муж снова стал выходить, снова ожил. За тридцать пять лет совместной жизни частенько случалось его выхаживать, иногда буквально вытаскивать у смерти из лап; но каждый раз он выходил победителем из всех переделок, включая последнюю. Первейшим жизненным стимулом, словно молодившим его, всегда и во всем оставалось для него: победить. Был как раз канун Рождества, мы, выписав лекарства, не спеша возвращались под редким мокрым снегом с амбулаторного приема — и под деревьями наткнулись на щенка, по самую шейку в сугробе. В фильмах о войне — о дальневосточных лагерях для пленных — приходилось видеть такой способ казни: закопают по уши, по самые ноздри в песок, так что нельзя и крикнуть, позвать, разве только застонать, проскулить. Вот и щенок скулил, будто в надежде, что заступятся, вызволят из беды. Неплохой психологический расчет: кто же в канун Рождества Христова обречет на гибель живое существо! Даже муж, не большой любитель животных, подчинился магии этого вечера. С трудом терпел он в доме посторонних, тем паче собак, которые не только на пищу, но и на чувства наши притязают — и все-таки помог мне извлечь щенка из мерзлого крошева. Мы, собственно, не собирались брать его насовсем, но и на улице оставить не могли: замерз бы до утра. Подумали, отдадим кому-нибудь. Но все равно предстояло немало хлопот: накормить, а главное — показать ветеринару.
— Вот так сюрприз, — сказал муж, в то время как щенок, высунув темную мордочку из-под мехового отворота моего пальто, испуганно таращился на дорогу и талая вода с его лап и брюшка стекала мне за пазуху. — Получили рождественский подарок.
Эмеренц уже управилась с праздничной уборкой, дома все блистало чистотой, и мы ломали по дороге голову, где же устроить щенка. Решили было в опустевшей после кончины моей матери комнате (которую мы даже не топили), обставленной красивой мебелью восемнадцатого века.
— Надеюсь, восемнадцатый век ему понравится, — заметил муж. — Но, правда, он только лет до двух будет ее грызть, потом перестанет.
Я промолчала. Муж был, несомненно, прав, но другого ничего не оставалось, даже если наш незадачливый приемыш всю мебель изгрызет. И мы двигались, шли молчаливым шествием в тот вечер под Рождество со священной черной реликвией у меня за пазухой, словно члены какой-то загадочной секты.
Эмеренц была как раз на кухне, нарезая рождественский пирог, но увидев, кого мы принесли, тотчас бросила нож. Ни разу — ни до, ни после, когда она, исполнясь нерастраченной материнской любви, на все была готова ради меня — не видела я ее такой, как в тот миг. Выхватив у меня щенка, растерла его усердно сухой тряпкой и опустила на каменный пол посмотреть, умеет ли ходить. Щенок плюхнулся беспомощно, откинувшись на тощенький задик: лапы, закоченевшие в снегу, не слушались его. Тут же он и наделал под себя со страха. Эмеренц набросила на лужицу газету, велев мне достать из встроенного шкафа махровую простыню поменьше. Я и не подозревала, что она знает, где что у меня лежит. Раскладывать все по местам неизменно предоставлялось мне самой; к тому, что не ее, Эмеренц не желала иметь никакого касательства. И вот выходило, что она прекрасно разбирается в содержимом моих шкафов. Не трогала ничего, но все примечала, вела свой учет.