Уильям Фолкнер - Свет в августе
Он умолкает. И сразу начинает говорить женщина, будто только и ждала в нетерпеливом оцепенении, чтобы Байрон умолк. Она говорит тем же неживым, ровным голосом: два голоса монотонно чередуются – строфой и антистрофой; два бесплотных голоса рассказывают, как во сне, о чем-то, содеянном в краю без расстояний – людьми без крови:
– Я лежала на кровати и слышала, как он вышел, а потом услышала, как вывел лошадь из конюшни и мимо дома проскакал. Я лежала одевшись и смотрела на лампу. Керосин выгорал, потом я встала, отнесла ее на кухню, заправила, нагар с фитиля сняла, а потом разделась и легла, при лампе. А дождь все шел, и было холодно, потом я услышала – лошадь вернулась на двор, у крыльца остановилась, я встала, накинула шаль и слышу – входят в дом. Вперед Юфьюса шаги, потом Милли, прошли по передней к двери, и Милли в дверях стоит – лицо и волосы от дождя мокрые, новое платье все в грязи, а глаза закрыты, и тогда Юфьюс ударил ее, и она упала на пол, лежит, а в лице не переменилась ни капли – какая стояла, такая лежит. А Юфьюс – в дверях, тоже мокрый, грязный, и говорит мне: «Дьяволу, ты сказала, прислуживаю. Вот я привез тебе дьявола посев. Спроси, что она в себе носит. Спроси у ней». А я до того уж устала и озябла… говорю ему: «Что случилось?» – а он сказал: «Поди туда да посмотри в грязи – увидишь. Ее он, может, и обманул, что он мексиканец. Но меня-то он не обманул. Да и ее не обманывал. Нужды не было. Ты сказала тогда, что придет ко мне дьявол за данью. Он и пришел. Проститутку родила мне жена. Но он хотя бы помог, как умел, когда пришла пора рассчитаться. Он указал мне дорогу и направил пистолет верно».
Вот я и думала порой, что дьявол одолел Бога. Оказалось, что у Милли будет ребенок, и Юфьюс начал искать врача, который бы это исправил. Я думала, он найдет, и порой казалось, что пусть уж останется как есть, раз мужчине с женщиной надо жить на земле. А порой я надеялась, что он найдет, – до того я намучилась, пока суд тянулся, а хозяин цирка пришел и сказал, что человек тот действительно был не мексиканец, а с негритянской кровью, как Юфьюс все время говорил, – словно дьявол шепнул ему, что он нигер. А Юфьюс опять брал пистолет и говорил, что добудет врача живого или мертвого, и уходил, и пропадал неделями, и люди про это знали, а я все уговаривала Юфьюса уехать, потому что ведь только этот из цирка сказал, что он нигер, и, может, он точно не знал, а потом ведь он тоже уехал и едва ли нам снова встретится. Но Юфьюс уезжать не хотел; у Милли уже срок подходит, а Юфьюс со своим пистолетом все ищет доктора, который бы согласился. А потом я услышала, что он опять в тюрьме; что он ходил по церквам, по молитвенным собраниям в тех местах, где пробовал найти врача, и на одном молитвенном собрании встал и взошел на кафедру и сам начал проповедовать, кричать против негров, чтобы белые люди поднялись и всех их убили, и люди в церкви заставили его замолчать и сойти с кафедры, а он угрожал им пистолетом, прямо в церкви, пока не пришла полиция и не забрала его, и он первое время был как помешанный. И узнали про то, как он избил доктора в другом городе и сбежал, успел скрыться. Так что, когда он вышел из тюрьмы и вернулся домой, Милли уже ждала ребенка со дня на день. И я подумала, что он отступился, признал наконец волю Божью – потому что дома не скандалил и даже когда детские вещи нашел, что мы с Милли приготовили, все равно ничего не сказал, спросил только, скоро ли. Каждый день спрашивал, и мы думали, что он отступился, что, может быть, по церквам походивши да в тюрьме посидевши, смирился он, как той ночью, когда Милли родилась. И вот подошел срок, разбудила меня ночью Милли и говорит, что началось, я оделась и велела Юфьюсу идти за доктором, он оделся и пошел. А я собрала что нужно, и ждем, и уж пора бы Юфьюсу с доктором воротиться, а его все нет, еще подождала – вот-вот, кажется, доктор должен прийти; вышла на крыльцо и вижу: на верхней ступеньке Юфьюс сидит с ружьем на коленях и говорит мне: «Ступай обратно в дом, проституткина мать», – я говорю: «Юфьюс», – а он поднял ружье и сказал: «Ступай обратно в дом. Пускай дьявол сам соберет свою жатву: он ведь сеял». Я хотела выйти черным ходом, а он услышал, обежал с ружьем круг дома, стволом меня ударил, и я пошла обратно к Милли, а он за дверью в передней стоял, чтобы Милли видеть, пока она не умерла. Тогда он подошел к кровати, посмотрел на ребеночка и поднял его, выше лампы поднял, будто ждет, увидеть хочет, кто верх возьмет – Господь или дьявол. А я до того замучилась, сижу у кровати, а на стене перед глазами – тень его, рук его тень и мальчика, высоко на стенке. И подумала я тогда, что Господь одолел. А теперь не знаю. Положил он мальчика в постель рядом с Милли и ушел. Слышу, в переднюю дверь вышел, встала я тогда, плиту затопила, молока согрела…
Она умолкает; грубый заунывный голос замер. Смотрит на нее через стол Хайтауэр: застывшая, каменноликая женщина в багровом платье с тех пор, как вошла в комнату, ни разу не пошевелилась. Потом она снова начинает говорить, не двигаясь, почти не шевеля губами, словно она кукла, а говорит чревовещатель в соседней комнате.
– И пропал Юфьюс. Хозяин лесопилки тоже не знал, куда он девался. Нанял другого мастера, но меня пока из дома не выгнал, потому что где Юфьюс, не знаем, а уже зима подходит, и у меня ребенок на руках. И где Юфьюс – про то я знала не больше мистера Гилмана, пока письмо не пришло. Из Мемфиса, а в нем – почтовый перевод и ни слова. Так что я опять ничего не узнала. А потом, в ноябре, пришел еще перевод, и опять без письма. А я до того замучилась… а потом за два дня до Рождества вышла на задний двор дров наколоть, возвращаюсь домой – а мальчика нет. От силы на час отлучилась и, кажется, должна была бы видеть, как он вошел и вышел. А не заметила. Только записка лежит от Юфьюса – на подушке, которую с краю подкладывала, чтобы мальчик не скатился с кровати… и до того я измучилась. Все ждала, а после Рождества приехал Юфьюс и ничего мне не объяснил. Сказал только, что мы переезжаем, и я подумала, он ребенка вперед увез, а теперь за мной вернулся. И не говорит, куда мы едем, только – что недалеко, а я с ума схожу, волнуюсь, как там без нас ребенок, а он все равно не говорит, и я прямо думала, никогда не доедем. Потом приехали, а мальчика нет, я ему: «Говори, что ты сделал с моим Джо. Говори сейчас же, – а он посмотрел на меня, как той ночью на Милли смотрел, когда она лежала и умирала, и говорит: «Это омерзение Господне, и я орудие его воли». А на другой день пропал, и я не знала, куда он девался, а потом пришел еще перевод, и на другой месяц Юфьюс приехал домой и сказал, что работает в Мемфисе. И я поняла, что он спрятал Джо где-то в Мемфисе, и подумала – хорошо хоть так, хоть он там за ним присмотрит, раз уж я не могу. Знала, что надо ждать, покуда Юфьюс сам не пожелает сказать мне, и каждый раз думала, что, может быть, в другой раз он возьмет меня с собой в Мемфис. И ждала. Шила, костюмчики делала для Джо, все, бывало, подготовлю к приезду Юфьюса, все, бывало, допытываюсь, годятся ли они моему Джо и как он там, здоров ли, а Юфьюс ничего не говорил. Сядет, бывало, с Библией и начнет читать, громко – а слушаю-то я одна, – громко читает, кричит прямо, будто думает, не верю я тому, что в Библии сказано. Пять лет ничего мне не говорил, и я не знала даже, отвозит он мальчику, что я нашила, или нет. А спрашивать боялась, не хотела его сердить, думаю, ладно хоть он там, где Джо, раз уж меня нету. Пять лет прошло, и вот является он раз домой и говорит: «Мы переезжаем», – и я подумала, что теперь-то я его увижу; если был грех, думаю, мы сполна за него расплатились, и я даже Юфьюса простила. Потому что думала, на этот раз мы наконец-то едем в Мемфис. Только не в Мемфис мы поехали. В Мотстаун. Через Мемфис проезжать пришлось, и уж как я его упрашивала. Первый раз за все время просила. Просила – хоть на минуту, на секунду; не потрогать, не поговорить – так просто. А Юфьюс не позволил. Мы даже со станции не вышли. Сошли с поезда и семь часов другого поезда ждали, со станции не выходя, и приехали в Мотстаун. А Юфьюс больше не поехал в Мемфис на работу, и я немного погодя сказала: «Юфьюс», он на меня посмотрел, а я говорю: «Я пять лет ждала и никогда к тебе не приставала. Можешь ты хоть раз сказать мне, жив он или нет?» А он сказал: «Нет его в живых», и я спросила: «Нет в живых на свете или только для меня? Пускай, если только для меня. Скажи мне хоть это, ведь я пять лет к тебе не приставала», а он сказал: «Ни для тебя его нет в живых, ни для меня, ни для Бога, ни для всего света Божья – нет в живых и никогда не будет».
Она снова умолкает. С тихим безнадежным изумлением смотрит на нее из-за стола Хайтауэр. Байрон тоже неподвижен, голова его слегка опущена. Они трое – как три береговых камня, обнаженных отливом, – они, но не старик. Сейчас он слушал почти внимательно, со свойственной ему способностью мгновенно переходить от полного внимания, когда он все равно, кажется, не слышит, к полуобморочному забытью, когда взгляд его, по-видимому обращенный внутрь, стесняет человека так, будто он держит его рукой. Вдруг он разражается кудахтающим смехом, бодрым, громким, безумным; невероятно старый, невероятно грязный, он начинает говорить: