Йозеф Шкворецкой - Бас-саксофон
Я шагал в обнимку с бас-саксофоном по задней лестнице к зрительному залу. Коричневый полусвет сменился мутным полумраком электрических лампочек. Процессия тяжело поднималась по железным винтовым ступеням; на серых стенах лестничной шахты вместе с нами поднимался театр теней, парафраз театра Диснея: не Лотар Кинзе, а Белоснежка и семь гномов (женщина с лицом печального клоуна была Чихуном; ее поразительный квадратный нос-турнепс увеличивался тенью до размеров совершенно невозможных, Белоснежка была так же необыкновенно стройна, а две пряди волос в теневой картинке еще больше напоминали сломанные крылья лебедя, теперь уже черного). Процессия шла молча, ее сопровождали только звуки ненормальности, болезни, патологии, деревянной гармонии войны: скрип протеза и ревматических суставов, хриплое урчание легких, выдержавших погоду, ради которой природа устроила метаболизм полярных лисиц и пингвинов -- не людей. Только люди способны вынести почти все, но это "почти все" оставляет на них свою печать, приближает к смерти. Ритм задавали нога деревянного старика, беспомощно бухающая о ступеньки, словно тамтам, и турецкий барабан протеза. В просвете среди канатов появилось темное пространство и в нем -- полукруг на сцене, образованный пыльным конусом света, в котором около рояля стояли пять пультов, посеребренных цирковыми блестками и большими декоративными золотыми инициалами Л. К.: Лотар Кинзе мит зайнем Унтергальтунгорхестер. Мы вышли на сцену, и я остановился с бас-саксофоном в руках прямо перед холодным рефлектором, осветившим меня откуда-то сверху.
Все сгрудились вокруг меня; последним пришел коротышка-Цезарь; девушка со шведскими волосами улыбалась, Лотар Кинзе (им оказался мужчина с красной лысиной и шахматными зубами) посмотрел на меня таким же взглядом, какой был у старика в деревянной одежде перед отелем: взглядом нерешенной проблемы. Но какой? И почему? Какова цель всего этого? Маленький слепой горбун в пышных брюках-гольф поднял бледное лицо к пыльному свету рампы; лицо его озарилось светящейся белизной пустого пространства на черной гравюре; маска долгого привычного страдания, уже не мук, но постоянной угнетенности, лишенной почти всех радостей, почти какого-либо смысла; в белизне, как угольные каверны, зияли черные стекла очков. Почему? С какой целью?
Да, произнес я и поставил бас-саксофон изгибом корпуса на дощатый пол. За конусом света висела абсолютная тьма; бог знает кто мог смотреть на нас оттуда: полный зал публики (ведущей себя абсолютно беззвучно, а мы, артисты, выходили перед началом представления -- не по-настоящу, но и не галлюцинацией; каким-то доисторическим Спайком Джонсом в мире, лишенном юмора, экспонатом из живого паноптикума восковых фигур) или один-единственный филер, господин Каня, либо его личный шпион, который все это вынесет наружу, на дневной свет Костельца; однако ничего у господина Кани не выйдет, потому что Костелец не поверит; в Костельце почитают рассудок, а не фантасмагории; есть там ходячие фразы, образец рассудочности: В Костельце это не любят, в Костельце люди этому не поверят, в Костельце общественность осудит это; ими можно выразить мнение света и кого угодно (их до сих пор используют, я слышал из уст своей тетки: о концерте камерного оркестра, о выставке художников-абстракционистов, о Гинзбурге, а тогда это была старая-престарая фраза); это город рассудочных людей, они с уважением относятся ко всякой славе, но конкретные ее носители, со своим внутренним миром и тайной, для них -- слегка сумасшедшие, шуты гороховые, то есть люди второстепенные, хотя и приносящие в государственном масштабе какую-то пользу Костельцу, этому центру мироздания (придают блеск концертам костелецкого общества камерной музыки, служат визитной карточкой культурности государства и, следовательно, Костельца, ибо государство существует, конечно же, ради Костельца). Здесь рассудочные люди не занимаются такими глупостями, как сюрреализм или комплекс неполноценности, непонятными (лишь шутам понятными) проблемами вроде ассонанса, внутренней организации образа в отличие от организации внешней реальности. Все существует ради этого оазиса рассудочности, ради этого позолоченного пупа земли -- но, главным образом, все же для того, чтобы имелось о чем поговорить: разводы актрис, скандалы поэтов, ресторанные попойки -- люди в Костельце этого не делают, поэтому я в этом отношении был спокоен; у господина Кани может быть здесь шпион, но Лотар Кинзе унд зайн Унтергальтунгсорхестер, барочная, брейгелевская картинка из преисподней не умещается в координаты Костельца, так же как и бас-саксофон (тетка: Зачем, скажи, пожалуйста, нужен этот инструмент? У Бедржиха Сметаны есть такие прекрасные композиции, а обходился он без всяких там бас-саксофонов), как и я в объятиях Лотара Кинзе. И, собственно, мне нечего искать оправданий из-за Лотара Кинзе.
Но тогда зачем? Лотар Кинзе быстро подошел к одному из пультов; одежда сзади висела на нем, будто нарочно сшитая на человека вдвое толще его; так же, как у клоунов, у которых то, что имеет вид пальто, должно быть именно пальто; потом он обернулся ко мне, улыбнулся. Коммен зи гер. Да габен зи нотен. Шпилен зи. Я поднял бассаксофон, и он радужно засиял в белом, пыльном свете; мне показалось, что все вздохнули, будто увидели некий предмет священного культа; потом я понял: он был такой тусклый, тронутый временем, слюной, медной зеленью, небрежным обращением, что походил (структурой своей серебристости, серебристо-белой матовостью) на старинную кропильницу, какую старый деревенский священник в какой-нибудь безбожной стране берет при свершении богослужений и которая в желтом свете скудных свечей так же матово, тускло искрится (Боже милостивый, даждь нам отпущение). Лотар Кинзе подал мне лист; это была бас-саксофоновая партия какой-то композиции, которая первоначально называлась "Дер бэр, айн характерштюк фюр басссаксафоне унд орхестер", но чья-то рука перечеркнула заглавие и буроватыми, блеклыми военными чернилами надписала "Дер элефант". Я пробежал глазами нотную основу: вальс в A-mol, ничего сложного, положен на эффект глубоких тонов, совсем не то, что я стремился сыграть на этом бас-саксофоне, никакого Роллини; но именно то, что я был в состоянии превосходно исполнить с листа. И снова: Зачем?
Зи майнен айне джем-сешн? спросил я Лотара Кинзе. Он посмотрел на меня, и в глазах его я не увидел понимания; он повернулся к своему оркестру, но те стояли молча; старик в деревянной одежде, с одним глазом глубоко внизу щеки, где-то в устье евстахиевой трубы; женщина с лицом грустного клоуна, да, весь этот каталог печалей, забот, лохмотьев; исполин на протезе, маленький слепой горбун, девушка со сломанными крыльями белого лебедя (тени сейчас съежились в простые черные лужицы под нами); коротышка-Цезарь -- и именно он меня понял: Я, сказал он, вен зи воллен. Абер кеннен зи нотен лезен? Говорил он четко, голосом совершенно нормальным, интеллигентным, спокойным (и тем больше было страдания в душе этого укороченного тела, которая оставалась цельной, не уменьшенной дебилизмом или, по крайней мере, ограниченным умом, либо толстой кожей беспамятства, какою должна быть душа ахондроплазных лилипутов). Да, нотен лезен, дас шон, сказал я. Абер ихь габ ни айн бассаксофон гешпильт. Дер... дер... -- драйв, хотел я сказать, но немецкий язык меня оставил. Однако Лотар Кинзе кивнул, я еще раз посмотрел на бас-саксофон, положил пальцы левой руки на клавиши. Сел. И тут брейгелевская деталь чудесным образом ожила: откуда-то (не откуда-то -- она лежала на рояле) вытащил Лотар Кинзе скрипку, коротышка-Цезарь ловко взобрался на стул около меня, в руках его блеснула труба; гигант подвел слепого горбуна к барабанам -- мужчина в гольфах словно нюхом учуял кожу барабанов, коснулся рукой серых колокольчиков; выражение тягостной угнетенности на белом его лице сменилось чем-то похожим на счастье; словно зрячий, пробрался он между стойками медных тарелок, и широкие гольфы его оказались за большим барабаном, ловкие, нервные пальцы нащупали палочки -- он был готов; зазвучали половинчатые шаги гиганта, он подошел к крайнему пульту, где лежали бандонеон и кнопочная гармоника и занялся ею (мы уже начали пренебрегать гармоникой; Камил Бегунек вроде бы свинговал на ней, но ни один чернокожий ее не использовал: ни Эллингтон, ни Ланцфорд, ни Кирк, ни Вебб, ни Басси); крупная женщина с квадратным носом села за рояль; да, на этот свой огромный носище она насадила настоящее пенсне (еще сильнее подчеркивая клоунаду -- тем более никто этому не поверит, и я выбросил из головы мысли о коллаборационизме джазового Сократа, себя самого) на черном шнурке, концы которого закрепила за ушами; сейчас она заставила вспомнить огромные маскарадные носы с очками на них -- из папье-маше, они крепятся резинкой вокруг головы. Я смочил слюной пластинку, все притихли; дунул для пробы в саксофон: мощный, болезненный вскрик поразил меня самого; он разнесся по пустому залу, за границей света, по этому лабиринту из дерева и плюша, пыли, голодных мышей и сытых блох, напоенных чешской и немецкой кровью -- без разбору; да, голос умирающего самца гориллы, который боролся, победил, а сейчас умирает. Я проиграл гамму, вверх, вниз; ноты меня связывали, однако драйв шел; эти захлебывающиеся, незавершенные связки несли в себе что-то от чикагской школы (пожалуй, нечто в ее характере было обусловлено тем, что те молодые музыканты -- тоже, наверное, одетые в брюки-гольф, как этот слепой барабанщик, -- не владели в совершенстве старыми, антикварными инструментами). Гут, сказал я уверенно, Лотар Кинзе ударил смычком по скрипке, которую прижимал подбородком, качнулся всем телом, от пояса вверх, словно в вальсе, знак такта в три четверти, и мы начали.