Вержилио Феррейра - Утраченное утро жизни
— Вам известно, почему вы здесь?
Охваченный страхом, я молчал. Глаза ничего не видели, руки висели, как плети, во рту пересохло. Ректор повторил свой вопрос, произнося слова по слогам. И я ответил:
— Да, да, сеньор ректор. Не знаю, нет, сеньор ректор.
Мы оба молчали, стараясь оценить мною сказанное.
— Так на чем мы остановимся? Знаете или не знаете?
— Думаю, из-за письма, но точно не знаю.
Ректор молчал, дав моим словам расползтись в тишине дома, вытечь из себя самих, лишить себя смысла. А я, которому больше нечего было сказать, уставился в пол и стал ждать, что будет дальше.
— Мальчик не чувствует себя хорошо в семинарии?
Мне представился благоприятный случай. Я недоверчивый, несчастный, подавленный одиночеством, жаждал мира. С комком в горле я сказал:
— Чувствую, сеньор ректор. Чувствую себя очень хорошо в семинарии.
— Тогда почему же пишете, что хотите домой? С вами плохо обращаются?
— Нет, хорошо, сеньор ректор. Со мной очень хорошо обращаются.
— Сеньоры отцы-надзиратели не друзья вам?
— Друзья, сеньор ректор, они мои большие друзья.
— Вы не сошлись с коллегами?
— Сошелся, сеньор ректор. Но… Но иногда я очень скучаю…
Глупость моего поражения привела меня в отчаяние, мне захотелось плакать. Но я собрал все силы своего тщедушного тела, чтобы не расплакаться, и, вонзив ногти в ладони рук, сдержался. Ректор, похоже, заметил мою борьбу и, ослабив натянутые было поводья, разъяснял мне теперь очень уклончиво о высочайшем благодеянии Бога, который обратил на меня свой милосердный взгляд, о священническом сане, о покровительстве доны Эстефании, этой набожной сеньоры, которая спасла меня от столь обычной судьбы подобных мне людей. И, возводя глаза к потолку, где должен был присутствовать Бог, или сокрушенно закатывая их, он начал повествование моей печальной истории, которую я с большим вниманием слушал, потому что, как оказалось, я ничего подобного не знал. Отец мой умер, мать была бедной женщиной, и я барахтался в грязи моей судьбы, да, это так. Но то было детство, мое детство, и ничье больше. Между тем ректор раскрывал мне ожидавшее меня будущее: голод, усталость, мрак и гибель. И все это сообщалось холодным, бесстрастным голосом — стерильным инструментом пытки и истины. В какой-то миг тишины, ласки солнца и радовавшего душу стука бочара я поднялся со стула. И почувствовал, не знаю, как объяснить это, но почувствовал, что бочар, солнце и все то, что было миром, порочно и принадлежит греху и грязи.
Из ректората я вернулся побежденным, но полным благодарности, потому что хоть и велико было мое преступление, но ректор меня не наказал. Поэтому мне, втайне гордому, что из серьезной опасности я вышел целым и невредимым, захотелось вдруг громко кричать о доброте ректора и о величии Господа Бога.
И я написал своей матери, хваля семинарию и восхваляя будущее служителя Божьего.
VI
Тишина.
День обычный, как все, длинный и глубоко печальный, как вечера приговоренного к смерти больного. Для меня самым долгим и одиноким, естественно, был час сумерек. Час сумерек и еще другой час, час последних занятий и изнеможения от усталости. И все же, как я сейчас вспоминаю, особенно тяжелыми были для меня сами сумерки. Сколько же раз мне хотелось умереть! Исчезнуть, когда утомленное солнце скользило по потолку зала и из фантастического далека доносились отдельные короткие звуки уходящего дня. Да, я готов был умереть, потому что безысходность была очевидна. Огромные окна зала до половины были закрашены белой краской, и только верхняя часть их позволяла видеть простор пустого неба. Время от времени по идущей напротив дороге несся, точно ветер, испуганный автомобиль. Я слышал шум его мотора еще издалека, потом он нарастал с каждой минутой, врывался на миг в наши живущие в страхе души и постепенно стихал у линии горизонта. То же, что находилось за матовыми стеклами окон, растворялось в синем небе и рыжей нереальной пыли. И это было тем, что запало в мою память, и тем, что она хранила.
Но к вечеру, когда шло последнее занятие, воцарялась полная тишина. Никаких уличных шумов слышно не было. А если вдруг и возникал какой-то, то мы его с жизнью никак не связывали, ведь кругом было темным-темно. За высокими окнами была ночь и смерть…
Тогда я уходил в себя. Прямо напротив, стоя за кафедрой, отец-надзиратель недвижно молился по требнику. Вокруг меня, как спереди, так и сзади, сидели немые, подавленные семинаристы, пребывавшие в состоянии вечного страха и ожидания. Неясный шелест переворачиваемых страниц, случайное шуршание ног заполняют все пространство между высокими деревянными пилястрами, поддерживающими потолок, давят на утомленное внимание каждого, усыпляют тех, кто учит географию по открытому атласу. Зеленоватое пламя от рожков с ацетиленом чуть слышно посвистывает, тик-так вечного движения часов оглашает печальную пустыню тишины.
И вот во время одного из таких занятий дверь вдруг распахивается и одержимый отец Томас быстро входит в зал. Как два огромных черных крыла, развевались полы его облачения. Скуластое, достаточно крупное лицо и длинные мощные руки помогали его быстрой широкой поступи. Ярость и решительность с очевидностью говорили за то, что он движим желанием наказать одного из нас. Кого же? Отец Томас приближается. Какую-то секунду смотрит в сторону, проходит по третьему ряду, и я думаю: «Бедный Лоуренсо. Ты разговаривал с Семедо». Но отец Томас не останавливается. Теперь он смотрит налево, или мне кажется, что смотрит, и я дрожу за Фабиана, который, похоже, спит. О, небо! Он идет ко мне! Еще два ряда, один! Но что я сделал, что сделал! Господь милостивый! Матерь скорбящая! Дай силы и мужество! Только бы не заплакать! Только бы не навернулась слеза побежденного! Можешь бить, святой отец, сколько пожелаешь. Я стерплю. Я был невнимателен. Боже, это точно так. Но, бросив на меня быстрый взгляд, отец Томас проходит мимо, Святая Барбара, он позади меня. Я не хочу оглядываться. И спустя минуту звук удара линейкой раздается на весь зал. И следом окрик:
— На колени!
Затаив дыхание, я вижу, как мимо меня идет, горько плача, сжавшийся от страха, окровавленный Валерио с открытой книгой в руке. И слышу, как он встает на колени на цементном полу и стоит перед нами в назидание всем нам весь остаток занятия. Тишина воцарилась снова. Потихонечку вновь, словно умыв руки, пошли часы, пошли отсчитывать время долгой пустыни ночи. Только тут я вспомнил об имеющемся в каждой двери глазке, в который наши святые отцы подглядывали за нами.
VII
Спустя какое-то время все мы были разбиты на две команды. Именно в тот вечер и была сделана эта фотография, которую я сейчас держу в руках и рассматриваю с большой грустью. Болезненные, бедные, приехавшие издалека и часто по воле тех, кто жил в роскоши и богатстве.
Мой дорогой Гауденсио мертв. Вот он на фотографии в первом ряду, лицо круглое, полное, а глаза голодные, горячечные от постоянного желания есть… Как сейчас вижу тебя, вижу тебя. Вижу твои жесткие всклоченные, как у несчастного безумца, волосы. А вот сангвиник Валерио, бедный, он такой толстый и такой печальный. А вот и Палмейро, Фабиан, Семедо. И я, узнавший цену хлеба еще в доме доны Эстефании. Здесь мы все несчастные, мрачные, с постоянным страхом в душе. Какая-то сила обнаруживает себя в наших крепких руках и узловатых пальцах, доставшихся нам в наследство от предшествующих поколений. Но сила эта проявляет себя лишь здесь и здесь же себя исчерпывает, явно как деревенщина, смущаясь во враждебном ему городе. Здесь мы все, как есть невежественные, и звезда наша тому свидетель.
Так вот в тот день, о котором я стал рассказывать, мы разбились на две команды. Естественно, мы пошли на это с полным доверием, как шли на все, что нам, безоружным, предлагалось. Гауденсио был первым учеником в классе Лино. Как сейчас помню квадратное лицо отца Лино, его глухую речь, словно его слова, боясь выйти наружу, прятались где-то за зубами, и острый взгляд его маленьких голубых глаз. Речь шла о создании двух армий, войск, наконец, команд. Два генерала, возглавляющие две армии, были избраны тайным голосованием. Совершенно ясно, что в генералы должны бы были быть избраны лучшие из лучших в знании латыни. И тогда бы ими стали Гауденсио и Лоуренсо. Однако оказалось, что кое-что в них — ранняя полнота, смуглый цвет лица и плебейский вид, как и крепкое телосложение, — не всех устраивало, чернило и умаляло их знания. И выгодно противопоставляло им Амилкара, сына военного Республиканской армии, и Адолфо, сына хозяина магазина. И в их устах латинские правила и исключения были исключительно правильными и блестящими, и даже если ошибочными, то простительно ошибочными. Тогда как у всех остальных наука была непоколебима и груба. А вот у них, у Амилкара и Адолфо, легкими и изящными были даже глупости. Нам на них никто не указал, и мы прекрасно знали, что не они достойны того, чтобы возглавлять команду. Однако голос нашей покорности тут же сказал свое слово. И все мы как один проголосовали за Амилкара и Адолфо. А того, кто проголосовал против, так же дружно осмеяли. Смеялся даже отец Лино, показав нам свои мелкие зубы. Не смеялся только ты, Гауденсио. И не смеялся потому, что именно ты проголосовал против.