Виктор Гюго - Собор Парижской Богоматери (сборник)
Наконец прибыл и осужденный, привязанный к задку тележки. Когда его ввели на верх столба и привязали там веревками и ремнями к колесу, вся площадь дрогнула от смешанного гула криков, хохота и говора толпы, узнавшей в осужденном Квазимодо.
Это был действительно он. Судьба, видимо, издевалась над ним, заставляя его сегодня стоять у позорного столба на той самой площади, на которой он накануне так торжественно фигурировал в качестве папы и повелителя шутов, при восторженных криках толпы, в сопровождении герцога египетского, короля тунского и императора галилейского. Смело можно, однако, поручиться, что во всей этой толпе, присутствовавшей на площади в эту минуту, не было ни одного человека, – не исключая даже и героя дня, превратившегося из вчерашнего триумфатора в жалкого преступника, – кому пришло бы на ум такое сопоставление. Недоставало Гренгуара с его страстью к философствованию.
Но вот Мишель Нуарэ, присяжный глашатай его величества, заставил умолкнуть шумевших зрителей и громким голосом прочитал судебный приговор, как это было приказано господином прево. Затем он вместе со своими одетыми в мундиры подчиненными направился к тележке.
Квазимодо сидел бесстрастный и неподвижный. Сопротивления он оказать не мог благодаря тому, что на тогдашнем канцелярском языке называлось «силою и крепостью уз», которые действительно крепко впивались ему в тело. Впрочем, эта традиция тюрем и галер до сих пор еще сохраняется у нас в виде кандалов, несмотря на нашу цивилизованность, мягкость и гуманность (каторга и гильотина не в счет).
Звонарь собора Богоматери с видом полнейшего равнодушия позволил себя привезти на площадь, втащить волоком на вершину столба, связывать, развязывать и снова связывать, сколько было угодно его мучителям. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме разве изумления дикаря или идиота. Что он был глух – это давно уже всем было известно, а теперь казалось, что он и слеп.
Его поставили на колени на вершине столба, – он не сопротивлялся. С него сняли верхнюю одежду и спустили до пояса рубашку, – он и тут не выказал ни малейшего сопротивления. Его стали опутывать целой системою ремней и пряжек, – и он покорно давал застегивать на себе пряжки и завязывать узлы. Только по временам он шумно фыркал, как теленок, когда тот колотится головой о края тележки мясника.
– Вот дурак-то! – говорил Жан де Мулен своему другу Робену Пуспену (само собою разумеется, что эти два студента последовали за осужденным на площадь). – Сразу видно, что он смыслит не больше жука, засаженного в коробку.
В толпе пронесся оглушительный хохот, когда обнажили горбатую спину, верблюжью грудь и угловатые, обросшие волосами плечи Квазимодо. Во время этого взрыва народной веселости на площадку столба поднялся небольшого роста коренастый человек с грубым лицом, одетый в мундир городской магистратуры, и встал рядом с осужденным. Имя этого человека, передаваясь из уст в уста, с быстротою молнии облетело всю толпу. Это был мэтр Пьерá Тортерю, присяжный палач суда Шатлэ. Сначала он поставил на край площадки столба черные песочные часы, верхняя часть которых была наполнена красным песком, мерно сыпавшимся в нижнее отделение. Потом он снял с себя верхнюю двухцветную одежду, под которой у него оказалась висевшая на правой руке тонкая длинная плеть из скрученных белых лоснящихся кожаных ремешков, покрытых узлами и снабженных на концах металлическими когтями. Левою рукою палач небрежно засучил на правой руке рукав до самого плеча. Между тем Жан Фролло взобрался на плечи Робена Пуспена и, подняв свою кудрявую белокурую голову над толпою, закричал во все горло:
– Месье и медам, пожалуйте сюда! Здесь сейчас начинается интересное представление! Будут самым добросовестным образом хлестать достопочтенного мэтра Квазимодо, звонаря моего брата, господина архидьякона Жозасского. Уважаемый звонарь устроен в чисто восточном вкусе, – в этом вы можете убедиться по его куполообразной спине и ногам в виде витых колонн.
Слова студента были встречены новым взрывом хохота, в особенности со стороны молодежи и детей.
Но вот палач топнул ногой, и колесо начало вращаться. Связанный Квазимодо вздрогнул. Появившееся на его уродливом лице выражение тупого недоумения усилило смех толпы.
Вдруг, в ту самую минуту, когда колесо, повернувшись, подставило мэтру Пьера горбатую спину Квазимодо, палач поднял руку с плетью, тонкие ремни с резким свистом прорезали воздух, словно пучок змей, и со всего размаха опустились на плечи несчастного.
Квазимодо подскочил, точно внезапно разбуженный от сна. Он начинал понимать. Он стал корчиться и извиваться под ремнями. Все лицо его судорожно передернулось от не ожиданности и боли, но он не издал ни одного звука. Он только дернул головой сначала назад, потом вправо и влево, наконец замотал ею, как бык, ужаленный в бок слепнем.
За первым ударом последовал второй, затем – третий, четвертый, пятый. Колесо вертелось, и удары сыпались градом. Вскоре брызнула кровь и побежала струйками по темной спине горбуна, свистевшая же в воздухе плеть, перед тем как упасть, разбрызгивала капли крови над толпой.
Что же касается Квазимодо, то он снова, по крайней мере по внешности, впал в свою обычную апатию. Вначале он пробовал незаметно разорвать свои узы. Глаз его при этом пылал диким огнем, мускулы напрягались, все тело корчилось. Ремни было растянулись под его отчаянным геркулесовским усилием, но, несмотря на свою ветхость, все-таки с честью выдержали этот могучий напор. Они только слегка трещали, но не лопались.
Квазимодо, очевидно, понял бесполезность своей попытки и более не повторял ее. Вместо тупого равнодушия на его лицо теперь легло выражение глубокого и горького разочарования. Он закрыл свой единственный глаз, опустил голову на грудь и замер.
После этого он больше не шевелился. Казалось, ничто не могло заставить его двинуть хоть одним мускулом: ни кровь, продолжавшая литься по его исполосованной спине, ни удары плетью, сыпавшиеся на него градом, ни ярость палача, возраставшая с каждым ударом, ни резкий свист отвратительных змеевидных ремней.
Наконец, одетый с головы до ног в черное, пристав суда Шатлэ, все время сидевший верхом на черной лошади у подножия столба, протянул свой черный жезл по направлению к песочным часам. Палач мгновенно остановился. Остановилось и колесо. Глаз Квазимодо медленно раскрылся.
Истязание кончилось.
Двое слуг палача обмыли окровавленную спину наказанного, натерли ее какою-то мазью, тотчас же остановившею кровь, и накинули ему на плечи что-то вроде желтой рясы. Тем временем Пьера Тортерю стряхивал на мостовую кровь, которою была пропитана его плеть.
Однако Квазимодо еще не отделался этим. Ему предстояло пробыть на позорном столбе еще тот час, которым мэтр Флориан Барбдьён так справедливо усилил приговор мессира Робера д’Эстувиля, к вящей славе старой, но столь богатой психологическим и физиологическим смыслом игры слов Иоанна Куменского: surdus – absurdus[87].
Песочные часы перевернули и оставили горбуна привязанным к колесу, чтобы удовлетворить правосудие до конца.
Чернь, особенно средневековая, является среди общества тем же, чем ребенок среди своей семьи. Пока народ находится в состоянии первобытного невежества, умственного и нравственного несовершеннолетия, про него можно сказать то же самое, что говорят о детях: «Этот возраст не знает жалости».
Мы уже говорили, что Квазимодо был предметом общей ненависти, имевшей, впрочем, более или менее основательные причины. Едва ли во всей этой толпе, обступавшей позорный столб Гревской площади, был хоть один человек, который не считал бы себя вправе жаловаться на звонаря собора Богоматери. Поэтому его появление на позорном столбе возбудило общую радость, а жестокое истязание, которому он подвергся, и жалкое положение, в котором его оставили после бичевания, не только не возбудили сострадания в толпе, но еще усилили народную ненависть, вооружив ее жалом насмешки.
И вот лишь только были выполнены требования «закона общественного возмездия», как до сих пор еще выражаются носители четырехугольных шапок, настала очередь и тысячеголовой личной мести. Здесь, как в зале суда, больше всех неистовствовали женщины. Они все ненавидели Квазимодо: одни – за его злой нрав, другие – за его уродство. Последние прямо бесновались, глядя на него.
– У, харя антихристова! – визжала одна.
– Чертов всадник на помеле! – голосила другая.
– Ишь ведь, какую рожу корчит! – кричала третья. – Если бы вчерашний праздник был сегодня, этого урода за одну его рожу нужно было бы сделать папой шутов!
– Ах, моя милая! – прошамкала какая-то старуха. – Если он строит такую рожу у позорного столба, то какую же он скорчил бы на виселице?
– Когда же твой большой колокол вдавит тебя в землю? – доносилось с одной стороны.