Хаймито Додерер - Дивертисмент N VII, Иерихонские трубы
4
Однако затвор все это не выбило. Тут мой расчет не оправдался. И все же нет прямой связи между только что рассказанным - хотя естественно было бы это предположить - и тем, что вскоре после всех этих событий я поменял место жительства. Впрочем, это мое переселение было временным. Просто один мой друг, художник Роберт Г., уехал на несколько месяцев в Париж. Я охранял теперь его жилье. Он настоятельно просил меня об этом, он очень хотел, чтобы я жил это время у него. А мне, при моих сомнительных обстоятельствах, это предложение было как нельзя более кстати... Я ведь всерьез считал, что проклятый затвор выбит, и изменение внешних условий жизни казалось мне весьма желательным, чтобы это подчеркнуть. Кроме того, в том доме, где я жил, я себя в каком-то смысле, конечно, скомпрометировал. Ведь наше поведение и вправду было совершенно непотребным. Все это должно было быльем порасти. Я задумал начать новый этап жизни. Я, собственно говоря, полагал, что это получится благодаря моему переезду и прекращению попоек (от своих собутыльников я удрал на самую окраину города, трудно было предположить, что сюда кто-нибудь из них притащится или приползет). Вечно впадаешь в заблуждение, будто жизнь можно разделить на периоды исходя из собственных критериев, путем улаживания чисто внешних обстоятельств и нравственной перестройки. Таким образом ты вырываешь себя из одной ситуации лишь затем, чтобы тут же оказаться в другой.
Я отправил прислугу с какими-то вещами в мастерскую своего приятеля и велел к вечеру натопить: ведь еще стояла зима, хотя и мягкая.
Когда я пришел в мастерскую, было уже темно. Прислуга из лучших побуждений перестаралась, чересчур натопила, в помещении было жарко, как в инкубаторе. Я знал, что в застекленной скошенной части крыши в железных переплетах рам есть две большие фрамуги, и я открыл обе. Ворвавшийся воздух был влажным. Я представил себе, что нахожусь за чертой города, недалеко от реки, но высоко над водой. Мастерская мне нравилась, хотя я чувствовал в ней какую-то строгость. Дело тут, вероятно, заключалось в том, что художник не принадлежал к числу моих собутыльников - впрочем, для человека искусства это почти само собой разумеется. Длинный рабочий стол у окна, сделанный из грубо оструганных досок и черных четырехгранных тумб, явно видал виды. На одном из его концов нужные для работы предметы были разложены в своего рода боевом порядке (впрочем, здесь вообще царил порядок). Взгляд мой упал на три карандаша, отточенных, как иголки, лежащие строго параллельно друг другу. Я не решился бы к ним прикоснуться, так аккуратно они были положены. Картин здесь не было, нигде ничего не висело. Может, он все отправил или взял с собой - ведь в Париже у него была выставка.
Я даже не успел еще сесть. Я стоял в пальто со шляпой в руке. Я переживал свой приход сюда, погружение в новую обстановку, свое первое впечатление, которое куда полнее владеет нами, чем мы - тем помещением, порог которого переступаем. Я тогда еще, пожалуй, и не заметил карандашей на столе. Пахло лаком и скипидаром. Перед тем я зашел в спальню рядом. Возле металлической кровати, выкрашенной в белый цвет, стоял низкий, но широкий голубой столик: на нем в том же боевом порядке были разложены блокноты и отточенные карандаши. Я испытал зависть. В тот момент я совсем забыл, что у меня самого есть своя тихая и благоустроенная квартира, очень удобная для работы и размышлений. Думая о ней, я видел только пол, усыпанный осколками бутылок и залитый содовой водой. Тут я стоял перед невидимой стеной из хрустального стекла, как человек, оскверненный преступлением: пустой тратой времени. Все эти прошедшие месяцы зимы, которая уже подходила к концу, сейчас, словно гири, свалились мне на плечи с потолка мастерской. И в этот самый момент я услышал какой-то насыщенный, равномерный звук, который заполнил все помещение - пхэ-пхэ-пхэ-пхэ... Но источник его был не здесь, а где-то за окном. Страх пронзил мне грудь будто мне воткнули в нее палку через рот. Я повернулся к фрамугам. Раздался паровозный гудок, звук пропал. Только теперь я сообразил, что вокзал находился прямо подо мной, внизу, у реки. Это пыхтел маневровый паровоз. Я торопливо пододвинул себе кресло. Я вдруг осознал, что я спился и поглупел, хотя уже давно не брал в рот ни капли спиртного. Можно в один прекрасный день разогнать все свои пороки, их, так сказать, уволить, но вот те разрушения, которые они причинили, при этом никуда не денутся. Я сжал зубы, слезы выступили у меня на глазах. Потом я произнес вслух одно-единственное слово. Оно повисло на мгновение в воздухе у потолка, под лампой, и лопнуло с легким звоном, заполнив собой мастерскую. Я сказал: Рамбаузек.
На следующий день на берегу. Туман плотно обступил реку с обеих сторон. Куда ни глянь, видно лишь быстрое движение воды.
Из поглощенного туманом пустого пространства не доносится ни звука. Только в обломках корабля, который уже и снаружи все больше разрушался, гудят струи; нос его глубоко ушел в воду. Когда река мельчает, его корпус вырисовывается еще вполне эффектно. Черная косая труба по-прежнему гудит над рекой - это последний, застывший в воздухе, а потом заглохший гудок парохода. Но ширина реки этим не подчеркивается. Туман все окутал ватой.
Я часто приходил туда в те последние зимние дни. И весной тоже. Обломки корабля я всегда разглядывал подолгу и очень внимательно. Сейчас, в туман и непогоду, дети здесь не играли. Но спустя две или три недели они уже снова появились. Я поворачивался к ним спиной, мне до них не было дела. На меня никто но смотрел, а я смотрел на корпус с пробоиной и на реку. Теперь взору открылся и другой берег. Но все было серым, и здесь, и там. В нейтральной тишине тянулось время между зимой и весной, как между смертью и жизнью. Мне стало просто тошно от этой пустоты, которая не желала еще ничего открыть. Я ушел и долго не приходил сюда. Когда я две недели спустя все же вернулся - в каком-то смысле я относился к этому речному берегу, как пьяница к кабаку, который он был бы рад обойти, если бы только мог, так вот, когда я две недели спустя или еще позже все же вернулся сюда, стояла безветренная солнечная погода; вода в реке была синей, горы зазеленели. Я заметил отдельные крошечные изумрудно-зеленые точки на корме и палубных надстройках: это выглянули первые травинки из нанесенной туда земли. Я долго глядел на эти светящиеся точки, такие яркие на фоне истлевших серых красок. Когда же я повернулся, чтобы отправиться наконец домой, я увидел, что навстречу мне идут в ряд пять человек - три женщины и двое мужчин, - они приветствуют меня и замедляют шаг. Я тоже останавливаюсь. Так мы сошлись.
Естественно, из них всех я узнал только Рамбаузека, а он меня тут же познакомил со своей женой, которая оказалась весьма миловидной, хотя мне нимало не приглянувшейся, стройной брюнеткой. Вторая пара тоже стала со мной здороваться, не будучи мне представленной. Мужчину, впрочем, я, пожалуй, как-то видел в кабачке, а вот женщину - никогда, это уж точно. И все же она, обращаясь ко мне, назвала меня "господин доктор". Тебя знают люди, которых ты не знаешь, каждого из нас знают, но никто не отдает себе отчета в том, сколь широко он известен (это довольно жутко). Эта женщина меня совсем сбила с толку: она представила меня, четко выговаривая мою фамилию, сестре своего мужа. Значит, вот она, "тетя"... И я тут же узнал, что ее маленькая племянница теперь, поскольку пришла весна, снова живет у нее за городом. Все это общество... вместе с Рамбаузеком - я как-то не мог этого охватить умом. Сперва они его шантажировали, а теперь гуляют вместе с ним и его женой. Быть может, они продолжают его шантажировать, быть может, они это делают и сейчас, на ходу. Куда надо в этой связи отнести отца и тетю, я решительно не понимал, они были начисто лишены какого бы то ни было облика, казалось, они сделаны из той, давно уже ставшей неразличимой субстанции, которая в виде распыленной эмульсии витает в переулках и лестничных клетках домов пригорода. Однако про себя отмечаешь: эти мещане способны на все, лица у них нет, на затылке - впадина убийцы, а в голове частенько кружатся подстрекаемые злобой, глупые, а то и безумные мысли. Я узнал, что девочка сейчас не играет на берегу, а пошла на занятия по рукоделию. От этого я испытал облегчение. С меня вполне хватало и общества ее матери, рядом с которой я теперь шел. Она повернула ко мне лицо и была вся внимание. Каждое мое слово она ловила на лету. Она выглядела как обломки своей дочери, но эти обломки полностью заросли свежей зеленью. Яркие, прямо светящиеся, золотые, как медные трубы, цветы тыквы на куче навоза и черепков. Под ее платьем - впрочем, скромным - все части ее тела словно давали показания о себе, но все было подчеркнуто порознь: вот высокий бюст, нет, надо бы сказать, вот две высокие груди; и таким было все, справа и слева, сверху и снизу, спереди и сзади. Мы вошли в вокзал, а значит, расстались с рекой. И вот тут-то, на улице, нас, а именно госпожу Юрак и меня, оставили одних, а все остальные - муж, тетя, супруги Рамбаузек - вдруг ушли. Я еще до этого сказал, что вина пить не хочу, и госпожа Юрак меня поддержала, а всем остальным не терпелось выпить, и как будто всерьез. Господин Юрак, отведя меня в сторону, шепнул мне, что был бы мне весьма признателен, если бы я проводил его жену хоть пенного, ну, скажем, до трамвайной остановки. Мы посмеялись даже, так сказать, в порыве мужской солидарности. "Не увлекайся. Карл!" - крикнула она ему вслед. Он, смеясь, кивнул и исчез вместе с остальными за поворотом улицы, подымающейся в гору. Мы с госпожой Юрак пошли по дороге.