Ирина Грекова - Фазан
Любовь — азарт, любовь — игра. Утром, забравшись к ней в постель, они с Варей полушутя, полусерьезно ссорились, «делили мамочку» — кому какая часть. Он, разумеется, отхватывал себе больше, лучше. Счастливы были все трое. «Тишенята» — называла она их. От «тишки» — «детишки»...
А какая искусница, выдумщица! Изобретательная, ловкая. Умела все шить, вязать, выпиливать, столярничать. Научилась по-настоящему тачать обувь, на колодке, с дратвой и шилом. У детей чуть ли не к каждому платью были подходящие башмачки. Легонькие, тупоносые, разноцветные... В шкафу детской целая полка была занята туфельками, ботинками на пуговицах (застегивались крючком). Все мамина работа. Знакомые дамы ахали, а он гордился. Ведь это его, его маму хвалили!
Никогда никого в жизни он так не любил! А теперь, старый, он даже не знает, где ее могила. Где-то на Волковом кладбище... Заходил туда однажды уже после войны. Разумеется, никакой могилы. Ничем не отмечено место, да и не могло быть иначе. Постоял, думая о ней. Растрепанные деревья, крики грачей... Все прошло, все.
Бедная мама, как она старалась приучить его играть по нотам! Сначала это было забавно, но быстро надоело. Как надоедало все, стоившее усилий. Вот сестра Варя — та была старательная. Играла усердно, часами. Рыжие косички прыгали по спине. Как сейчас, он ее видит на табурете у пианино. Само прилежание. Губы надуты (верхняя выпукло нависает над нижней), ручки короткопалые, неловкие, до яркой розовости мытые холодной водой (холодная вода входила в программу воспитания). Кое-чего добивалась, но не ахти. Играла чисто, ритмично, скучно. Мама ставила на крышку пианино часы, прямоугольные, как шкафчик, в кожаном футляре (назывались «часы в халатике» — до сих пор сохранились чудом, стоят у него на буфете). «Играй, — говорила мама, — пока тут станет большая стрелка, а там — маленькая». Значит, не умели еще они узнавать время по часам... Варя свой урок всегда выполняла.
Тот мальчик слушал ее с досадой (впрочем, постепенно «тот мальчик» превращался в него самого, Федю). Иногда невтерпеж становилось, он подходил к пианино и почти не глядя клал руку на клавиатуру. Раздавался аккорд — богатый, бархатный; скучное упражнение оживало. Мама спешила из соседней комнаты: «Дети! Вам еще рано играть в четыре руки!»
Разумеется, не в «четырех руках» было дело. Он это отлично понимал. У мамы был виноватый вид. Родила двоих — таких разных. Талантливого — и обыкновенную. Хотела и не могла любить их одинаково. Его любила больше, чем Варю. Это-то он понимал. Один брошенный взгляд — и все ясно. Сам гордился собой — талантливым и жалел Варю — обыкновенную. Но виду не подавал.
Значит, уже тогда в чем-то был двоедушен? «Уже да»? Нет, тогда «еще нет». Гордость была в нем — невинная. Сознание своего таланта. Ответственность, что ли. Сложное чувство.
А талантлив был не только в музыке. Прекрасно рисовал. Твердая, недетская линия. Пес Топка — мамин любимец — выходил у него как живой. Забубенный дворняга. Торчащие, волчьи уши, колечком загнутый хвост, преданность во всей осанке...
Потом, уже позднее, начал рисовать красками. Рано овладел тонким искусством акварели. Портрет Вари за пианино — усердная спина, освещенная солнцем, рыжие косички так и сияют. А ведь совсем мал был, не старше семи.
Пейзажи, пейзажи... Город сам на них вдохновлял. Фонари, флюгера, водосточные затейливые трубы. Узкие улицы, черепичные крыши, треугольные фасады старинных домов. Толстые башни, тонкие шпили церквей.
Они-то сами жили не в старинном городе, в новом. Деревянном. Дома почему-то только двух видов: желтые с черной смоленой крышей и зеленые с красной железной. А кругом — сады, садики. Все это он рисовал тоже.
А море с далеко уходящими валунами? Разноцветные паруса рыбачьих лодок — желтые, коричневые, серые?
Нет, безусловно, он был талантлив. Это не обман памяти, не обольщение. Всю жизнь потом он донашивал остатки своих талантов. Транжирил, расточал, растрачивал. Покупал на них благосклонность слабого пола...
Мама ведь тоже была талантлива. Хорошо играла на рояле. Хорошо рисовала, лепила, пела. Но она не расточала, она собирала, вкладывала. Если в нем и было что-то хорошее, то это от нее, от мамы...
Тогда, в детстве, он был полон любви. Любил музыку, рисование. Любил город, в котором родился, его здания, сады. Любил, не без презрения, сестру Варю — смешную, преданную, пухлогубую. А больше всего, сильнее всего — маму. Это живое, темноглазое, тепло-смуглое лицо. Этот тупой носик с чуть заметной шишечкой на конце (они с Варей называли ее «пумпочкой»; постепенно «пумпочка» стала обозначать вообще маму. «Это мы играли с пумпочкой», — говорила Варя). Всегда веселая, живая, с какими-то милыми излишествами, вроде тех башмачков к каждому платью. Вечно что-то придумывала, затевала. Ставила с ними спектакли, писала для них пьесы, декорации, разучивала роли. «Кот Плюшка» — называлась одна пьеса, а другая — «Тихо-тихо» — игралась шепотом.
Дом был широко открыт для соседских детей. В согласии с традициями города они были хорошо воспитаны, вымуштрованы. Мальчики шаркали ножкой, девочки делали книксен. Варя тоже делала книксен, но по-своему: бралась обеими руками за юбку и приседала на корточки...
Чаще других ребят бывали братья-немчики, Пауль и Буба. Дети лавочника, жившие рядом в зеленом доме с красной крышей. Отец у них был толстый, румяный, в подтяжках, а мать — худая, бледная, волосы в сетке. Мальчики светло-белокурые, гладко причесанные на пробор. До того воспитанные, что у кошки просили прощения. Разговор шел большей частью на немецком — втором полуофициальном языке города. Третьим — уличным, простонародным — был эстонский. На всех трех языках Федя и Варя болтали свободно, перескакивая с одного на другой. Пауль и Буба эстонским гнушались да и по-русски-то говорили неохотно. Хотя понимали.
Пряменькие, муштрованные, с голубыми висками. Такие точно лица — правильные, тонконосые — видел потом Федор Филатович на войне у пленных, а нередко и у убитых немцев.
Допрашивал пленных. Знание языка, впитанного с младенчества, может быть, сохранило ему жизнь. Все-таки переводчиком было легче, чем в окопах. Пережил, уцелел. А вот мама не уцелела. Погибла. И снова — укол вины в сердце.
...Мама, бесценная моя, дорогая мама, бормотал внутри себя Федор Филатович, и холодные слезы текли у него по щекам, скапливались у носа, ни смахнуть, ни стереть! Мама моя, ты бы меня пожалела, ты бы меня поняла. Виноват я перед тобой, виноват безмерно. Живым укором глядишь ты оттуда, из прошлого. И прокурором поднимает голос кран.
Нет, не надо. Об этом — потом. Успею еще подумать. Ведь не сегодня, не завтра же придет смерть!
5
Мама... Почему только мама? Ведь был еще и папа, Филат Петрович, учитель словесности (тогда учили «словесности», а не «литературе»). Нежно лысеющий блондин с рыжеватой бородкой, с тонкими пальцами, с неслышной поступью в вышитых мамой домашних туфлях... Федя никогда не был особенно близок к отцу. Куда больше по сердцу была ему пестрая праздничность мамы. Но, видимо, как он понял потом, отец был незаурядным, талантливым педагогом. Одним из тех самозабвенных сеятелей «разумного, доброго, вечного», каких немало было когда-то. Ученики его помнили и боготворили всю жизнь. Федору Филатовичу, уже взрослому, случалось встречать бывших учеников отца. Знакомясь, назвав себя, он видел счастливую улыбку и слышал вопрос: «А не сын ли вы Филата Петровича?» — и отвечал: «Сын» — со смешанным чувством гордости и стыда...
Задаст ли кто-нибудь вопрос: «А не сын ли вы Федора Филатовича?» кому-нибудь из его сыновей? И, если задаст, какой ответ получит? Сухой, сдержанный. А может быть: «Не знаю»...
Папа где-то существовал на краю детства, но не близко, не постоянно. Мама — та была всегда тут, своя, как собственная рука. Вот она, эта рука, выложена поверх одеяла. Со всеми подробностями, с тонким шрамом на тыльной стороне кисти — следом гвоздя. Процарапал руку, лазая по смоленой крыше соседнего дома. Кровь, ревел, мама мазала йодом, щипало. Ревел скорей театрально, чем от подлинной боли. Шрам — вот он, виден до сих пор. Правда, разглядеть его нелегко. Старческие вздутые вены, крупные веснушки испестрили руку. Не так ли за жизнь испестрилась душа? Но не надо об этом. Сговоримся на том, что все прошло. Шрам зажил, почти не виден. Тише, мысли.
Отец, папа. Судя по всему, замечательный человек. Почему же он, Федя, обожавший мать, был сравнительно далек от отца? Не потому ли, что в этом правильном, тонком лице (никаких «пумпочек»!) угадывалась требовательность, на которую ему нечем было ответить? Надо было работать, а он этого не любил. Привык, что все ему давалось даром. Дар, одаренность, подарок, на дармовщинку...
Гораздо ближе к отцу была сестра Варя. Неодаренная, ничего не получавшая даром. Какие-то шли у них с папой беседы. Сидела, скромно поджав ножки, этаким паучком на ручке его кресла. Федя и ревновал и нет. Немножко досадно было, что папа не его обнимает одной рукой, не с ним смеется, но так было, пожалуй, лучше. Сдержанное осуждение чудилось ему в голубом нелегком взгляде отца. А он, любя легкость во всем, избегал осуждения.