Аполлон Безобразов - Борис Юлианович Поплавский
Несмотря на это, спуск начался, и на этот раз, казалось, ему не будет конца, настолько далеко внизу, как маленькие кустики, виднелись столетние сосны; и вот то, что давно должно было случиться, началось – терпению сумасшедшего пришел конец. Впоследствии Безобразов никак не мог вспомнить; случайно ли отвязалась веревка или сам он, сообразив недоброе, ослабил узел. Едва только они спустились первые тридцать метров и остановились передохнуть на маленьком скалистом носе, где нечего было и думать о сопротивлении, сахарно улыбаясь, безумный спросил его, не устал ли он спускаться на руках.
– Нет, – сказал Безобразов, – только ладони ободраны.
– Ну, они вам больше не будут нужны, – сказал вдруг Роберт.
– Почему?
– Я думаю, что у всякого дьявола должны быть крылья. Впрочем, не хотите ли вы исповедаться на дорогу?
Аполлон Безобразов понял и молчал.
– Ну! – сказал Роберт.
– Ну, что там, к чему вспоминать! Было и прошло, прожил как-то, все это неважно, – наконец отозвался Безобразов. – Лучше вам исповедаться, ведь и вам здесь конец.
– Мне?! – обернулся Роберт, показывая себе пальцем в грудь. – Я уже три года, как умер, и живу в аду.
Внезапно рассвирепев, он схватил веревку и резко потянул ее на себя, но что-то, помимо воли соображавшее в по-прежнему отсутствовавшем Безобразове, жестоко и безошибочно мгновенно заставило его ухватиться за веревку и, упершись, сопротивляться; и когда безумный с нечеловеческой силой припадка уцепился за нее, все то же «оно» в Безобразове, поняв, что будет побеждено, заставило его вдруг отпустить все; веревка, мигом обжегши его, вырвалась из-за пояса, и Роберт, широко всплеснув руками и дико взвыв, повалился в пропасть.
Подавшись вперед, Безобразов еще успел увидеть, как, махая руками подобно неуклюжей бесперой птице, Роберт ударился еще раз о какой-то выступ и, не смогши ухватиться, перевернулся и исчез внизу. Долго еще без мысли, без страха, в каком-то оцепенении недоумения Безобразов смотрел вниз, потом сел на камень, вынул гребенку и машинально, не зная, что делает, начал причесываться, лег наконец и, не плача, остался неподвижным.
Вот ты, Безобразов, и убил человека. Человек – ничто, человек помер, вот ты и убил. Человек – ничто, вот ты и сделал его ничем, и ты доволен? Зачем же ты сам удержался? Значит, ты все еще хочешь быть, а бытие ты ненавидишь. Каждая неудача есть вина. И ты сам виноват, что так нелепо должен будешь умереть на лоне природы, раньше, чем природа умерла в тебе. Ты всегда хотел быть победителем. Ну вот, ты и победил человека. Не оступился, не уступил, а победил. А теперь ты будешь сидеть над ним, как злая птица, могущая убить, не могущая создать и летать. И конечно, ты защищался, но не ты защищался, а «оно» в тебе защищалось. «Оно» хотело жить и «имело» его, а теперь «оно» не сможет жить и «будет иметь его». Теперь сойди с креста. Чтобы сойти с креста, нужно заставить почувствовать себя на кресте, как дома, заснуть на кресте, привыкнуть к этой позе и к этому гложущему, сосущему чувству под ложечкой; этот голод не так важен пока. Ты уже давно знаешь, что это такое. Ну, а жажда – говорят, что она страшна; попробую прокусить руку и сосать собственную кровь, можно также заняться онанизмом, чтобы ослабеть и уснуть скорее, но лучше думать, пока думается, этого уж ни у кого не отнимешь.
Разве я на него сержусь; это судьба, а не человек. Действительно, хочется есть, но не настолько, чтобы нельзя было думать. Держать себя в руках.
Уже давно ночь, а еще так жарко и больно лежать; и как я ничего не замечаю, когда владею собою, но стоит мне распуститься, и мне от всего становится больно. Что-то ест меня, уж не блоха ли, и почему это блохи всегда кусают в промежности. Но что там с ним внизу, уж вовсе ничего, вероятно, и как плохо все-таки так сразу умирать, сразу все забывать. Но почему плохо? Ни хорошо, ни плохо – никак. Мои это или чужие воспоминания? Читал? Видел во сне? Или же я чего-то не понимаю. Ну вот, если бы проснуться и ничего, даже имени, не помнить: смерть ли это будет? Но мне, вероятно, придется броситься вниз, ибо слишком жжет меня и гложет голод, но почему мучиться, а так сразу всему конец; но не стоит, самоубийство противно мне, как триппер.
Который час, собственно; а нет часов, и это я всегда отвечал, что счастливые часов не наблюдают. Только нужно себя держать в руках, держать в руках себя. Онанизм. Член становится большим и горячим. Почему я все-таки не жил с ней? Ведь она дала бы. Нужно было бы уговаривать? Нет, она и так дала бы. Но как-то жалко ее. Почему вообще как-то жалко женщин? Omne animal post coitus tristum est[75]. Слишком она трогательна. Была бы при этом нежность, слабоволие, мокрые прикосновения, потные руки. Бррр… Презираю сладострастников. Что бы я хотел: иметь всех женщин или побить все рекорды? Конечно, все рекорды. А потом: зачем всех или эту именно, живешь ведь не с кем-нибудь, а живешь вообще с определенным типом бедер, кожи или волос. С определенным типом душ. Познавание через сексуальность. Я не езжу на этом вонючем трамвае. Нет, она не возбуждает. Она недостаточно порочна, и ей совестно, когда она нравится. Употребить и прогнать, как сын Давида. Как все сразу становится понятным в постыдный момент! Где мои, где твои ноги, и все покрыто жидкостью среди волос. Но почему волосы? Бэкон думал, что там же, где лучи. У Бога, значит, лучи на голове и между ног. Но почему Зевс с