Жан-Мари Леклезио - Пустыня
Идя по узким желобкам улочек Рефюж, Мулен, Бель-Экюэль, Монбрион, Лалла смотрит на груды отбросов, словно вынесенных на берег морем: ржавые консервные банки, старые бумаги, обломки костей, гнилые апельсины, овощи, тряпки, разбитые бутылки, куски резины, крышки от бутылок, мертвые птицы с вырванными крыльями, раздавленные тараканы, пыль, мусор, гниль. Это всё приметы одиночества, запустения, словно люди уже покинули этот город, этот мир, отдав их на растерзание болезням, смерти, забвению. Словно в мире осталось всего несколько несчастных, которые всё еще живут в готовых рухнуть домах, в квартирах, уже сейчас похожих на могильные склепы, где в зияющие провалы окон вливается пустота и ночной холод, от которого сжимает грудь и мутнеют глаза стариков и детей.
Лалла идет все дальше среди развалин, перешагивая через кучи обвалившейся штукатурки. Она сама не знает, куда идет. По нескольку раз проходит она одной и той же улицей, кружит у высоких стен городской больницы. Быть может, Амма сейчас там, в большой подвальной кухне с грязными окнами, протирает намотанной на палку тряпкой черные плиты, которые никогда ничем не отмыть. Лалла ни за что больше не вернется к Амме, никогда. Она кружит по темным улочкам, а тем временем ветер стих, накрапывает мелкий дождь. Мелькают прохожие — черные силуэты без лиц, тоже словно заблудившиеся. Лалла прячется, пропуская их, хоронится в дверных проемах, скрывается позади машин на стоянке. А когда улица снова пустеет, продолжает бесшумно идти, усталая, одурманенная, сонливая.
Но спать она не решается. Где может она забыться сном, расслабиться? Ночной город полон опасностей, тревога не дает уснуть бедным девушкам так безмятежно, как спят дети богачей.
Слишком много звуков в ночной темноте, это подают голос страх, голод, одиночество. Разносятся пьяные крики бродяг в ночлежках, шумят арабские кафе, где не умолкает заунывная музыка и тягучий смех любителей гашиша. Ужасный звук — это сумасшедший муж молотит кулаками жену, а она сначала пронзительно кричит, а потом только всхлипывает и стонет. Теперь Лалла отчетливо слышит все эти звуки, словно они никогда не умолкали. Особенно один звук преследует ее, куда бы она ни шла, от него раскалывается голова и все нутро переворачивается, он не устает напоминать о несчастье — это по ночам кашляет ребенок в соседнем доме, быть может сын туниски, бледной толстухи с зелеными, немного безумными глазами? А может, это кашляет другой ребенок в дальнем доме через несколько улочек, и еще один откликается ему в другом доме, на мансарде с обвалившимся потолком, и еще один, которому не спится в его ледяной постели, и еще один — словно десятки, сотни больных детей кашляют по ночам одинаковым хриплым кашлем, разрывающим горло и бронхи. Лалла останавливается, прислонившись спиной к какой-то двери, и закрывает уши ладонями, прижимая их изо всех сил, чтобы не слышать лающего кашля детей в холодной ночи, кашля, идущего от дома к дому.
Чуть дальше, на повороте улицы, виден внизу, словно с балкона, разветвленный, как дельта реки, перекресток, куда сходится много улиц, где мигают и слепят огни. Лалла спускается по лестнице с холма и через проход Лоретт выходит в громадный двор, окруженный почерневшими от дыма и нищеты стенами, где гремит радио и гудят людские голоса. На мгновение она останавливается, повернув лицо к окнам, словно кто-то должен там появиться. Но слышен лишь бездушный голос радио, оно что-то орет, а потом медленно повторяет одну и ту же фразу: «Под эту музыку на сцену выходят боги!»
Лалла не понимает, что это значит. Бездушный голос перекрывает детский кашель, крики пьяниц и всхлипывание женщины. Вот еще один проход, темный, словно коридор, — и ты на бульваре.
Здесь на мгновение страх и печаль оставляют Лаллу. По тротуару, блестя глазами, размахивая руками, постукивая каблуками по бетонным плитам, покачивая бедрами, шурша прилипающей к телу одеждой, спешат толпы людей. По мостовой катят легковые машины, грузовики, мотоциклы с зажженными фарами, вспыхивают и гаснут огни витрин. Толпа увлекает Лаллу за собой, и та уже не думает о себе, чувствует себя такой опустошенной, словно ее вообще больше нет на свете. Вот поэтому-то ее так тянет на широкие проспекты, ей хочется затеряться в людских волнах, плыть по течению.
Сколько тут света! Шагая все вперед, Лалла любуется яркими огнями. Синие, красные, оранжевые, фиолетовые огни, огни неподвижные, и бегущие, и пляшущие, как пламя спички. Лалле вспоминается звездное небо в необозримой ночной пустыне, когда она лежала на песке рядом с Хартани и они так тихо дышали, словно их тела слились в одно. Но вспоминать тяжело. Надо идти по этим улицам, идти вместе с другими, словно ты знаешь, куда идешь, хотя нет конца пути и нет убежища в ложбине у дюн. И однако надо идти, чтобы не упасть, чтобы тебя не затоптали другие.
Лалла доходит до конца проспекта, потом идет вверх по другому проспекту, а после по третьему. И всюду горят огни, не умолкает людской гомон и рев моторов. И вдруг ее снова охватывает страх и тоска, словно шорох шин и шуршание шагов описывают огромные концентрические круги вокруг какой-то гигантской воронки.
И вновь Лалла видит их: они повсюду, они сидят, привалившись к старым, почерневшим стенам, скорчившись на земле среди экскрементов и нечистот, нищие, слепые старики с протянутой рукой, молодые женщины с потрескавшимися губами, прижимающие к дряблой груди ребенка, девочки в лохмотьях со струпьями на лице, цепляющиеся за одежду прохожих, старухи с темными как сажа лицами, с торчащими космами волос — все те, кого голод и холод выгнал из их трущоб, кого, как отбросы, вынесло волной на поверхность. Вот они здесь, в самом центре равнодушного города, среди опьяняющего гула моторов и голосов, мокнущие под дождем, продуваемые ветром; они кажутся еще более уродливыми и обездоленными в зловещем электрическом свете. Потерянным взглядом провожают они прохожих, отводят свои влажные и печальные глаза, а потом вновь неотступно следят за тобой каким-то собачьим взглядом. Лалла медленно проходит мимо нищих, она смотрит на них, и сердце ее сжимается: при виде этих отверженных ее вновь затягивает в воронку чудовищной пустоты. Лалла идет так медленно, что какая-то нищенка успевает схватить ее за полу пальто и пытается притянуть к себе. Лалла отбивается, силой отрывает пальцы, вцепившиеся в пальто; с жалостью и ужасом глядит она в опухшее от пьянства, покрасневшее от холода лицо молодой еще женщины, в голубые, почти прозрачные, незрячие глаза, со зрачком не больше булавочной головки.
«Иди сюда! Иди!» — твердит нищенка, а Лалла пытается оторвать от себя пальцы с обломанными ногтями. Наконец страх берет верх, Лалла вырывает полу своего пальто из рук бродяжки и спасается бегством, другие нищие гогочут, а слепая, приподнявшись в ворохе своего тряпья, осыпает Лаллу бранью.
С бьющимся сердцем бежит Лалла по проспекту, наталкиваясь на прохожих, на тех, кто гуляет, входит в кафе или кино или выходит оттуда; тут и мужчины в вечерних костюмах, которые возвращаются после банкета — лица их лоснятся оттого, что они переусердствовали, налегая на еду и питье, — и надушенные юнцы, и парочки, и отпускники-военные, и чернокожие курчавые иностранцы, которые лопочут что-то непонятное и, хохоча, пытаются на ходу схватить ее за руку.
В кафе не умолкая гремит музыка, навязчивая, дикая музыка, от которой глухо гудит земля и содрогается тело, которая отдается в животе, давит на барабанные перепонки. Из кафе и баров неизменно вырывается одна и та же музыка, которая вместе с мерцанием неоновых трубок, с красными, зелеными, оранжевыми огнями бьется о стены, о столики, о накрашенные лица женщин.
Как долго бредет Лалла среди этих вихрей, среди этой музыки? Она не знает. Много часов, а быть может, много ночей — ночей, не прерываемых светом дня. Она вспоминает о широких каменных плато, одетых ночною тьмой, о нагромождениях острых как нож камней, о заячьих и змеиных тропах, залитых лунным светом, и озирается вокруг, словно надеясь увидеть все это. Увидеть Хартани в его грубошерстном бурнусе, со сверкающими на черном лице глазами, с медленными, плавными, как у антилоп, движениями. Но вокруг только этот проспект, и еще тот, и эти перекрестки, и всюду лица, глаза, губы, крикливые голоса, слова, гул. Рычание моторов и вой клаксонов, резкие вспышки фар. Неба не видно, словно землю затянуло бельмом. Разве они могут прийти сюда, Хартани и тот Синий Воин пустыни, Ас-Сир, Тайна, как она звала его когда-то? Им не разглядеть ее сквозь это бельмо, отделяющее город от неба. Не узнать среди всех этих лиц, тел, легковых машин, грузовиков, мотоциклов. Даже голос ее они не расслышат в гомоне других разноязыких голосов, в грохоте музыки, от которой дрожит и гудит земля. Вот почему Лалла больше не ищет их, не говорит с ними, словно они исчезли навсегда, словно они умерли для нее.
Ночью нищие проникли и сюда, в самое сердце города. Дождь перестал, ночь такая белая, далекая; уже пробило полночь. Прохожие попадаются редко. Они входят к кафе и бары, а выйдя оттуда, вихрем уносятся на своих машинах. Лалла сворачивает направо, в узкую улочку, идущую чуть в гору, и бредет по ней, прячась за машинами у обочины. На противоположном тротуаре она замечает каких-то мужчин. Они стоят неподвижно, не разговаривая друг с другом. Они смотрят в ту сторону, где вход в гнусный на вид дом, приоткрытая маленькая зеленая дверь, а за ней освещенный коридор.