Глазами клоуна. Бильярд в половине десятого - Генрих Бёлль
Он улыбнулся этому трюку довольно вымученной улыбкой. Я подбросил марку почти до потолка, поймал ее, но отец только снова жестом показал мне: «Пожалуйста, подай пальто». Я еще раз подбросил марку, поймал ее носком туфли и поднял высоко, чуть ли не к самому его носу, но он только раздраженно передернулся и проворчал:
– Перестань!
Пожав плечами, я вышел в прихожую, снял его пальто, шляпу с вешалки. Он уже стоял наготове, я помог ему надеть пальто, поднял перчатки, выпавшие из шляпы, подал ему. Он опять чуть не заплакал, смешно передернул носом и губами и шепотом спросил:
– Неужели у тебя не найдется для меня ласкового слова?
– Что ты, – сказал я, – помнишь, ты так ласково положил мне руку на плечо, когда эти идиоты меня судили, а потом, помнишь, как ты спас жизнь матушке Винекен, когда тот слабоумный майор чуть не пристрелил ее, это было так мило с твоей стороны.
– А-а, – сказал он, – а я уже почти все позабыл.
– Вот видишь, – сказал я, – с твоей стороны это особенно мило – взять и забыть, а вот я не забыл.
Он посмотрел на меня с немой мольбой – не называть имени Генриетты, и я не назвал, хотя и собирался спросить его, почему он не был настолько мил, чтобы запретить ей эту увеселительную поездку в ПВО. Я кивнул головой, и он понял: о Генриетте я говорить с ним не буду. Сам же он наверняка сидел на заседаниях правления, рисовал человечков на промокашке, а иногда – букву «Г» и еще раз эту букву, а может быть, иногда и все ее имя полностью: Генриетта. Он был не виноват, только в нем сидела какая-то тупость, из-за нее он не воспринимал трагедий, а может быть, это и являлось предпосылкой для трагедий. Я его не понимал. Он был такой изящный, такой тонкий, седовласый, такой добрый с виду, а ведь он не послал мне даже милостыни, когда мы с Мари очутились в Кёльне. Откуда у этого милого, любезного человека, моего отца, столько твердости, столько силы, зачем он говорит с телевизионного экрана такие речи о долге перед обществом, о государственной сознательности, о Германии, даже о христианстве, хотя он, по собственному признанию, неверующий, – да еще так говорит, что всех заставляет верить ему. Наверно, тоже ради денег – не тех, конкретных, на которые покупают молоко, ездят в такси, содержат любовницу и ходят в кино, а ради денег отвлеченных, абстрактных. Я боялся его, а он – меня; мы оба знали, что мы не реалисты, и мы оба презирали тех, кто говорил о «реальной политике». Все было много серьезнее, дуракам этого никак не уразуметь. По его глазам я понял: не может он давать свои деньги клоуну, который с деньгами может сделать одно – истратить их, то есть именно то, что надо делать с деньгами. И я знал, что, дай он мне хоть целый миллион, все равно я его истрачу, а для него всякая трата денег была равносильна расточительству.
Пока я сидел на кухне и в ванной, чтобы дать ему выплакаться наедине, я еще надеялся, что его все это потрясет и он подарит мне крупную сумму, без всяких дурацких условий, но теперь я видел по его глазам, что этого он сделать не мог. Он не был реалистом, и я тоже, мы оба знали, что другие люди во всей своей ограниченности только реалисты, глупые, как все марионетки: тысячу раз они хватаются за свой воротник и все же не обнаруживают нитки, на которой пляшут.
Я еще раз кивнул, чтобы окончательно его успокоить; ни про деньги, ни про Генриетту я говорить не собирался, но про нее я подумал как-то не так, в каком-то неподходящем духе, я вдруг представил ее себе такой, какой она была бы сейчас: тридцать три года, уже разведена с каким-то коммерсантом. Но я не мог себе представить, что она будет участвовать во всей этой пошлости, флиртовать, ходить в гости, «держаться христианской церкви», торчать во всяких комитетах и «быть особенно любезной с этими социал-демократами, иначе у них чувство неполноценности станет еще сильнее». Я мог ее представить себе только отчаянной бунтаркой, наверно, она делала бы то, что реалисты считают снобизмом, потому что у них самих фантазии не хватает. Например, вдруг вылить коктейль за шиворот одному из бесчисленных «директоров» или врезаться на своей машине прямо в «мерседес» какого-нибудь разъяренного сверхлицемера. Чего бы она только не наделала, особенно если бы не умела рисовать картинки или делать масленочки на гончарном станочке. Наверно, она не хуже меня чувствовала бы повсюду, где ощущаются хоть какие-то признаки жизни, ту невидимую стену, за которой деньги перестают быть тем, что можно тратить, и становятся неприкасаемыми, существуя только в виде символической цифры, хранимой, как святыня. Я пропустил отца к выходу. Он снова вспотел, и мне стало его жалко. Я торопливо выбежал в столовую, схватил грязный носовой платок со стола и сунул ему в карман. От мамы можно ожидать больших неприятностей, если при ежемесячной проверке белья она вдруг чего-нибудь недосчитается: обязательно обвинит прислугу в воровстве или разгильдяйстве.
– Может, вызвать такси? – спросил я.
– Нет, – сказал он, – пройдусь немного пешком. Шофер меня ждет у вокзала. – Он прошел мимо меня, я открыл двери, проводил его до лифта и нажал кнопку. И тут я еще раз вынул свою марку, положил на протянутую правую ладонь и стал ее рассматривать. Отец отвернулся, словно ему стало противно, и покачал головой. Я подумал: неужели он не может хотя бы вынуть бумажник и дать мне пятьдесят или сто марок, но душевная боль, собственное благородство и ощущение своего трагического положения вознесли его на такие высоты сублимации, что всякая мысль о деньгах вызывала отвращение, а разговор о них казался кощунством. Я открыл перед ним дверцу лифта, он обнял меня, вдруг шмыгнул носом, хихикнул и сказал: – А