Вирджиния Вулф - Волны
Поезд запыхавшись вбежал на платформу. Потянулся, остановился. Я успел на свой поезд. И - обратно, вечером, в Лондон. Как успокаивает эта атмосфера здравого смысла и табачку; старухи, взбирающиеся с корзинами в вагон третьего класса; посасыванье трубок; "спокойной ночи" и "до завтра" знакомых, выходящих на полустанках, и вот огни Лондона - не тот пылающий детский восторг, не то рваное фиолетовое знамя, но все равно - огни Лондона; твердый электрический свет высоко, в конторах; фонари, по краю мережащие сухие длинные панели; карбидное зарево над базарами. Как я все это люблю, когда я на миг разделался с врагом.
Я люблю наблюдать, как жизненный карнавал ревет и бурлит здесь, скажем, в театре. Землистый какой-то, полевой невзрачный зверек поднимется и давай бороться против зеленых лесов, и зеленых лугов, и овец, приближающихся, жуя, мерным шагом. И, конечно, окна в долгих серых улицах были освещены; ковровые дорожки легли у дверей; и были тут метеные, прибранные комнаты, огонь, еда, вино, разговоры. Мужчины с отсохшими руками, женщины с болтающимися в ушах пагодами выходили, входили. Я видел лица стариков, на которых жизнь вырезала морщины и усмешливые складки; красоту, нежимую и холимую так, что и в годах она казалась едва расцветшей; видел юность, столь созданную для счастья, что где-то должно же, думалось, это счастье быть; казалось, для юности стелется мурава; и море нарублено на мелкие волны; и леса и пестрые птицы шуршат и щебечут для юности, для юности, ожидающей счастья. Тут мы встречались с Джинни, с Хэлом, да мало ли с кем; и были у нас свои шутки и тайны; и никогда мы не расставались у двери, не условившись опять встретиться там-то и там-то смотря какой повод, смотря какая погода. Жизнь приятна; жизнь хороша. За понедельником следует вторник, а дальше идет среда.
Да, но через какое-то время что-то меняется. Может быть, вид комнаты как-нибудь вечером, то, как расставлены стулья, об этом свидетельствует. Хочется плюхнуться на диванчик в углу и смотреть, и слушать. А потом вдруг двое, стоя спиной к окну, вырисовываются на фоне раскидистых веток. Тебя будто ужалило что-то, ты понял: "Там стоят двое, без лиц, облаченные красотой". В следующей затем паузе, пока разбегается зыбь этого открытья, девушка, к которой ты решился адресоваться, думает: "Да он же старый". Но она ошибается. Это не старость; это капля упала; еще одна капля. Время еще раз встряхнуло весь план. Из-под свода смородинных веток мы выходим в широкий мир. Истинный порядок вещей - это вечная наша иллюзия - теперь очевиден. Так в одну минуту, в гостиной, наша жизнь приноравливается к величавому шествию дня от края до края небес.
Вот потому-то, чем влезать в лакированные туфли и выкапывать соответственный галстук, я пошел к Невилу. Пошел к самому моему старому другу, который знал меня, когда я был Байроном; когда я был молодым человеком Мередита и еще тем героем из одной книжки Достоевского, имя забыл. Я застал его одного, он читал. Идеально прибранный стол; аккуратно сдвинуты шторы; французский томик и в нем разрезальный нож - никто, я подумал, никогда не меняет позы, в которой мы впервые его застали, и не переодевается никогда. Так он и сидел в том же кресле, в той же одежде, с тех пор как я в первый раз увидел его. Здесь была свобода; здесь было доверие; каминный огонь наудачу срывал со шторы круглый апельсин. Здесь мы разговаривали; сидели и разговаривали; брели по аллее, аллее под деревьями, шепчущими, густолистыми, увешанными плодами, и мы вместе топтали эти аллеи так часто, что протоптали проплешины в траве вокруг некоторых деревьев, вокруг некоторых пьес и стихов, особенно нами любимых, - протоптали проплешины в траве нашим неутомимым, сбивчивым шагом. Если мне приходится ждать, я читаю; если ночью проснусь, слепыми пальцами нашариваю книжку на полке. В голове у меня взбухает и вечно растет глыба беспорядочных знаний. Время от времени я отламываю ломоть, то попадется Шекспир, то никому не ведомая старушка по имени Пек; и я говорю сам себе, дымя сигаретой в постели: "Это Шекспир. Это Пек" - с уверенностью и тем потрясением узнавания, которое немыслимо тешит, но им нельзя поделиться. А мы делились своими Шекспирами, своими старушками Пек; сравнивали свои версии; предоставляли другому взгляду высветить нашего собственного Шекспира, нашу собственную Пек; а потом погружались в то молчание, в какое изредка роняют слова, и будто плавник вспыхнет на водах молчания; а потом плавник этот, эта мысль опять уйдет на глубину, оставя по себе легкую рябь, и расходится кругами такое благодарное чувство.
Да, но вдруг слышишь тиканье часов. Окунувшись в этот мир, вдруг замечаешь существование иного. Какая мука! Это Невил изменил наше время. Он, чей ум не знал временных границ, в мгновение ока разлетался от нас к Шекспиру, он помешал кочергою кокс и начал жить по тем, по другим часам, которые отстукивают приближение одного-единственного кого-то. Широта, благородный размах его разума съежились. Он насторожился. Я в себе чувствовал, как он вслушивается в звуки улицы. Я заметил, как он потрогал подушку. Из несчетных людей, из всех времен он выбрал одного-единственного человека, один-единственный миг. Что-то прошелестело у входа. Слова его дрогнули и пресеклись, как тревожный огонь. Я видел, как он ловит единственный шаг среди всех шагов; ждет особенного, верного знака; и взгляд его со змеиной быстротой метнулся к дверной ручке. (Вот откуда эта пронзительность его ощущений; всегда его школит один кто-нибудь.) Столь напряженная страсть выталкивает другого, как отторгает чуждое вещество застывшая, посверкивающая жидкость. Я ощутил, как туманна и облачна собственная моя природа, полная сомнений, осадков, полная фраз и заметок, которые я готовлю впрок для записной книжки. Складки на шторе застыли, как мраморные; на столе отвердели бумаги; посверкивали нити на шторе; все стало окончательным, внешним, сценой, в которой для меня роли нет. Так что я встал; я его оставил.
Боже ты мой! Как они вонзились в меня, когда я вышел из комнаты, эти клыки прежней боли! тоска по тому, кого нет. По кому? Я сам сначала не понял; потом вспомнил Персивала. Сколько уж месяцев я его не вспоминал. Но сейчас посмеяться с ним, посмеяться вместе над Невилом - вот чего мне так не хватало, уйти вместе под ручку, смеясь. Но его не было. Место было пусто.
Странно, как мертвые вдруг нападают на нас из-за уличного угла - или во сне.
Ветер, такой холодный и острый в тот день, тычками гнал меня через весь Лондон, к другим друзьям, к Роде и Луису; я искал защиты, опоры, совместности. Взбираясь по лестнице, я думал - интересно, какие у них отношения? О чем они наедине говорят? Я представил себе, как неловко она обращается с чайником. Смотрит на шифер крыш - вечно струящаяся нимфа ручья, одержимая видениями, снами. Раздвигает шторы, смотрит в ночь. "Долой! - она шепчет. - Темнеют топи под луной..." Я позвонил; я ждал. Луис, может быть, наливал молоко коту в блюдце; Луис, который сводил костистые руки, как створки шлюза над огромным грохотом вод, - с таким мучительным напряженьем, который знал, что говорили египтяне, индийцы, и люди с крутыми скулами, и скитники во власяницах. Я постучал; я ждал; никто не ответил. Я потопал вниз по каменным ступеням. Наши друзья - какие они далекие, какие немые, как редко мы к ним ходим, как мало их знаем. Ну а сам я - я туманен для своих друзей и неведом; фантом, то он видим, то нет. Да, уж точно, жизнь это сон. Наше пламя - блуждающий огонек, потанцует в немногих глазах, потом задуют его - и все погаснет. Я вспоминал моих друзей. Я думал про Сьюзен. Она покупает поля. В ее теплицах зреют огурцы и помидоры. Виноградники прошлый год побило морозом, но теперь они выпускают первые листочки. Со своими сыновьями она тяжко бредет по лугам. Осматривает свои земли вместе с мужчинами в гетрах, тростью тычет там в крышу, там в изгородь, там в рухнувший от недогляда забор. Голуби вперевалочку поспевают за ней, за зернами, которые она ссыпает огрубелыми, привычными пальцами. "Но я уже не встаю на заре", - она мне говорила. Потом Джинни - принимает, конечно, очередного молодого человека. В светской беседе наступил перелом. Комнату затенят; иначе поставят кресла. Потому что она все еще домогается этой минуты. Решительно без иллюзий, твердая и ясная, как кристалл, она, обнажив грудь, скачет навстречу дню. И дает ему пронзать ее своими шипами. Когда на лбу у нее заводится седая прядка, она бестрепетно прячет ее между другими. И когда придут ее хоронить, все будет прибрано, все в порядке. Все лоскуточки и ленточки скручены. Но еще открывается дверь. Кто там? - она спрашивает и встает навстречу, в готовности, как в те первые весенние ночи, когда вяз под большими лондонскими домами, где почтенные граждане благоразумно отходили ко сну, едва прикрывал ее любовь; и взвизг трамвая мешался с победным криком, и листья осеняли шорохом ее драгоценную истому, когда, освеженная всей сластью природы, она затихала. Наши друзья - мы редко ходим к ним, мы мало их знаем, кто спорит; и все же, когда я встречаю незнакомого человека и хочу показать ему, здесь, за этим столом, то, что я называю "моя жизнь", я не на одну жизнь оглядываюсь; я не один человек; я - несколько; я даже не могу с уверенностью сказать, кто я - Джинни, Сьюзен, Невил, Рода, Луис; и как мне отделить от их жизней - свою.