Уильям Фолкнер - Свет в августе
Калвин Берден был сыном священника, которого звали Натаниэль Беррингтон. Младший, десятый ребенок в семье, он сбежал из дому на корабле в возрасте двенадцати лет, еще не умея (или не желая, как думал отец) написать свое имя. Он совершил плавание вокруг мыса Горн в Калифорнию и перешел в католичество; год прожил в монастыре. Десятью годами позже он явился в Миссури с Запада. Через три недели после приезда он женился на девушке из гугенотской семьи, эмигрировавшей из Каролины через Кентукки. На другой день после венчания он сказал: «Пора, пожалуй, остепениться». И начал остепеняться в тот же день. Свадьба еще была в разгаре, а он уже предпринял первый шаг: официально объявил о своем отречении от католической церкви. Он сделал это в салуне, настаивая, чтобы все присутствующие выслушали его и высказали свои возражения; особенно он настаивал на возражениях, хотя их не было – то есть до тех пор, покуда его не увели друзья. На другой день он сказал, что говорит совершенно серьезно, что он не желает принадлежать к церкви лягушатников и рабовладельцев. Это было в Сент-Луисе. Он купил там дом и через год стал отцом. Тогда он сказал, что год назад порвал с католической церковью ради спасения души сына; мальчика же чуть ли не с пеленок он принялся обращать в веру своих новоанглийских предков. Унитарианской молельни поблизости не было, и английскую Библию Берден читать не умел. Зато у священников в Калифорнии он научился читать по-испански, и, как только ребенок начал ходить, Берден (теперь он называл себя Берденом, ибо, как пишется настоящая фамилия, он не знал, а священники научили его рисовать ее именно так – хотя веревка, нож и рукоять пистолета все равно ему были сподручней пера) начал читать ребенку привезенную из Калифорнии испанскую книгу, то и дело прерывая плавное, благозвучное течение мистики на иностранном языке корявыми экспромтами и рассуждениями, состоявшими наполовину из унылой и бескровной логики, которую он перенимал у отца нескончаемыми новоанглийскими воскресеньями, и наполовину из немедленной геенны и осязаемой серы, каким позавидовал бы любой проповедник-методист. Они сидели в комнате вдвоем: высокий, худой, нордического вида мужчина и маленький смуглый живой мальчик, унаследовавший масть и сложение от матери, – словно люди двух разных рас. Когда мальчику было лет пять, Берден, заспорив с каким-то человеком о рабстве, убил его и вынужден был вместе с семьей бежать, покинуть Сент-Луис. Он уехал на Запад, «подальше от демократов».
Поселок, где он обосновался, состоял из лавки, кузницы, церкви и двух салунов. Здесь Берден большую часть времени проводил в разговорах о политике – грубым громким голосом проклиная рабство и рабовладельцев. Слава его дошла и сюда, было известно, что он носит пистолет, и мнениям его внимали, по меньшей мере не переча. Время от времени, особенно субботними вечерами, он приходил домой, переполненный неразбавленным виски и раскатами собственных тирад. Тогда он твердою рукой будил сына (мать уже умерла, родив еще трех дочерей, как на подбор голубоглазых). «Либо я научу тебя ненавидеть два зла, – говорил он, – либо я с тебя шкуру спущу. Эти два зла – ад и рабовладельцы. Ты меня слышишь?»
«Да, – отвечал мальчик. – Тут не захочешь – услышишь. Ложись, дай мне поспать».
Он не был веропроповедником, миссионером. Если не считать нескольких незначительных эпизодов с применением огнестрельного оружия – к тому же без единого смертельного исхода, – он ограничивал себя кругом семьи. «Провались они все в свой закоснелый ад, – говорил он детям. – Но в вас четверых я буду вбивать возлюбленного Господа, покуда владею рукой». И делал это по воскресеньям. Каждое воскресенье, вымывшись, во всем чистом, – дети в ситце и парусине, отец в суконном сюртуке, оттопырившемся на бедре из-за пистолета, и в плиссированной рубашке без воротничка, которую старшая дочь отглаживала по субботам не хуже покойной матери, – они собирались в чистой, топорно обставленной гостиной, и Берден читал некогда позолоченную и разукрашенную книгу на языке, которого никто из них не понимал. Он продолжал это делать до тех пор, пока его сын не сбежал из дому.
Мальчика звали Натаниэлем. Он сбежал в четырнадцать лет и шестнадцать лет не возвращался, но два раза за это время от него приходили устные вести. Первый раз – из Колорадо, второй раз – из Мексики. Он не сообщал, что он делает в этих местах. «Все было благополучно, когда я уезжал», – сказал посланец. Это был второй посланец; дело происходило в 1863 году, и гость завтракал на кухне, заглатывая пищу с чинным проворством. Три девочки, старшие две – уже почти взрослые, прислуживали ему, стоя около дощатого стола в простых широких платьях, с тарелками в руках, слегка разинув рты, а отец сидел за столом напротив гостя, подперши голову единственной рукой. Другую руку он потерял два года назад в Канзасе, сражаясь в отряде партизанской конницы; борода и волосы его уже поседели. Но он был по-прежнему силен и сюртук его по-прежнему оттопыривала рукоятка тяжелого пистолета.
– Он попал в небольшую передрягу, – рассказывал приезжий. – Но когда я в последний раз о нем слышал, все было благополучно.
– В передрягу? – переспросил отец.
– Убил мексиканца, который говорил, будто он украл у него лошадь. Вы же знаете, как эти испанцы относятся к белым людям, даже когда они мексиканцев не убивают. – Приезжий отпил кофе. – Да ведь, пожалуй, без строгости там нельзя – столько овечек в страну понаехало, да и мало ли что… Покорно благодарю, – сказал он старшей дочери, которая выложила ему на тарелку стопку горячих кукурузных оладьев, – спасибо, хозяйка, я достану, достану до подливки. Люди говорят, что это вовсе и не мексиканца лошадь. Говорят, у него лошади сроду не было. Да ведь и испанцам приходится держать народ построже, когда из-за этих приезжих с Востока о Западе и так идет дурная слава.
Отец хмыкнул.
– Побожиться могу. Если была передряга, побожиться могу, что без него не обошлось. И скажите ему, – окончательно разъярился отец, – если он позволит этим желтопузым попам себя охмурить – на месте пристрелю, все равно как мятежника.
– Скажите ему, чтоб домой приезжал, – вмешалась старшая дочь. – Вот что ему скажите.
– Хорошо, хозяйка, – ответил приезжий. – Непременно скажу. Мне сейчас надо на Восток заехать, в Индиану. Но как вернусь, сразу его разыщу. Скажу непременно. Ах да, чуть не забыл. Он велел передать, что женщина и ребенок живы и здоровы.
– Чья женщина и ребенок? – сказал отец.
– Его, – ответил гость. – Еще раз покорно вас благодарю. И всего вам хорошего.
Перед тем как увидеться с ними, сын дал знать о себе в третий раз. В один прекрасный день они услышали, как он кричит перед домом – правда, где-то вдалеке. Это было в 1866 году. Семья еще раз переехала – еще на сто миль к западу, и сын, пока нашел их, потерял два месяца, катая взад-вперед по Канзасу и Миссури на тарантасе, под сиденьем которого валялись, как пара старых башмаков, два кожаных мешочка с золотым песком, новыми монетами и необработанными камешками. Когда сын с криком подъехал к обложенной дерном халупе, перед дверью на стуле сидел мужчина. «Вон отец, – сказал Натаниэль женщине, которая ехала рядом с ним. – Видишь?» Хотя отцу не было шестидесяти, зрение у него ослабло. Он только тогда узнал сына, когда тарантас остановился и сестры с криками высыпали из дома. Тут он поднялся и издал долгий трубный рев. «Вот мы и дома», – сказал Натаниэль.
Калвин не произнес ни единой фразы. Он только кричал и ругался. «Шкуру спущу! – ревел он. – Дочки! Ванги! Бекки! Сара!» Сестры уже были тут. В своих сборчатых юбках они словно вылетели из двери или выплыли, как шары в потоке воздуха, с пронзительными криками, тонувшими в трубном реве отца. Его сюртук – сюртук богача, или удалившегося на покой, или просто воскресный – был расстегнут, и он дергал что-то у пояса таким же движением и с таким выражением лица, с каким вытаскивал бы пистолет. Но он просто стаскивал с брюк единственной рукой свой кожаный ремень и через мгновение, размахивая им, ринулся сквозь голосистую вьющуюся стайку женщин. «Я тебя проучу! – ревел он. – Я тебе покажу, как убегать!» Ремень дважды хлестнул Натаниэля по плечам. Он успел хлестнуть дважды, прежде чем мужчины сцепились.
Это было вроде игры: смертельной игры, нешуточной забавы, игры двух львов, которая может кончиться, а может и не кончиться кровью. Они схватились, ремень повис: лицом к лицу, грудь в грудь стояли они – худой старик с сединой в бороде и светлыми глазами северянина и молодой, ничем на него не похожий, с крючковатым носом и белыми зубами, оскаленными в улыбке. «Перестань, – сказал Натаниэль. – Ты что, не видишь, кто смотрит на нас с тарантаса?»