Эрих Мария Ремарк - На обратном пути
Ленты старушечьей шляпы трясутся, носовой платок трясется, черная накидка трясется; вся она – сплошной дрожащий комок боли.
– Может, это потому что он остался без отца? Ему было всего четыре года, когда тот умер. Но он ведь всегда был тихим, хорошим ребенком.
– Он и сегодня такой, фрау Троске, – говорю я.
Она цепляется за эти слова и начинает рассказывать о его детстве. Ей нужно говорить, она больше не может терпеть, приходили соседи, знакомые, даже двое учителей, никто ничего не понимает…
– Им бы лучше помолчать в тряпочку, – говорю я. – Все они тоже виноваты.
Она смотрит на меня непонимающим взглядом, а потом опять рассказывает, как Альберт учился ходить, что он никогда не плакал, как другие дети, был даже слишком спокойным для мальчика – и вот на тебе. Как он мог?
Я в изумлении смотрю на нее. Она ничегошеньки не знает об Альберте. Может, моя мать тоже про меня ничего не знает. Матери умеют только любить, это единственное, что они понимают.
– Не забывайте, фрау Троске, – осторожно говорю я, – Альберт был на фронте.
– Да, – отвечает она. – Да-да… – Она не видит связи и тихо спрашивает: – А этот Барчер был, кажется, плохим человеком?
– Просто негодяй, – не задумываясь отвечаю я, вот уж на что мне наплевать.
Она кивает, утирая слезы.
– Иначе я и представить себе не могу. Он ведь мухи не обидит. Вот Ганс, тот обрывал мухам крылышки, а Альберт никогда. А что они с ним сделают?
– Ничего страшного не случится, – успокаиваю я ее. – Он находился в крайне возбужденном состоянии, и это была почти что самооборона.
– Слава богу, – вздыхает она. – Портной сверху сказал, что его казнят.
– Ваш портной трехнутый, – говорю я.
– Да, а еще он сказал, что Альберт убийца. – Она начинает рыдать. – Да он вовсе не убийца, вовсе нет!
– Я разберусь с этим вашим портным! – гневно обещаю я.
– Мне теперь вообще страшно выходить из дому, – рыдает она. – Он все время там стоит.
– Я провожу вас, матушка Троске, – говорю я.
Мы подходим к ее дому.
– Вон он, опять стоит, – испуганно шепчет старушка, показывая на входную дверь.
Я напрягаюсь. Скажи он хоть слово, я уделаю его в кашу, даже если сяду за это на десять лет. Но он уступает нам дорогу, как и две женщины, что трутся возле него. Дома мать Альберта показывает мне еще детскую фотографию – его и Ганса. Она опять начинает плакать, но, как будто устыдившись, сразу замолкает. Старые женщины тут как дети, глаза все время на мокром месте, но слезы так же быстро высыхают. В коридоре она спрашивает меня:
– А еды ему хватает?
– Наверняка, – отвечаю я. – Уж Карл Брёгер последит. Он может достать вдоволь.
– У меня еще остались блинчики, он так их любит. Я могу ему отнести?
– Попробуйте. И если получится, просто скажите ему: Альберт, я знаю, ты ни в чем не виноват. Больше ничего.
Она кивает.
– Может, я уделяла ему мало времени. Но Ганс остался без ног…
Я утешаю ее.
– Бедный мальчик, – говорит она. – Сидит там совсем один…
Я протягиваю ей руку.
– А с портным я сейчас поговорю. Он больше не будет вас беспокоить.
Портной стоит у подъезда. Плоское, глупое лицо мещанина. Он нагло на меня смотрит и уже открывает рот, чтобы что-то ляпнуть вслед. Я беру его за грудки.
– Вы, мерзкий козел, если вы скажете еще хоть слово той женщине сверху, я вас на куски порублю, запомните, пиджачник хренов, линялая тряпка! – Я трясу его, как мешок с картошкой, и толкаю так, чтобы крестец пришелся на ручку двери. – Я приду и переломаю тебе все кости, утюг блеющий, засранец вшивый! – И справа и слева даю ему еще пару весомых оплеух.
Когда я отхожу на довольно приличное расстояние, он кричит мне вслед:
– Я дойду до суда! Вам это будет стоить не меньше ста марок!
Я разворачиваюсь и иду обратно. Он ретируется.
* * *Георг Раэ, грязный, невыспавшийся, сидит в комнате Людвига. Он в газетах прочел про Альберта и тут же приехал.
– Его надо вытаскивать, – говорит он.
Людвиг поднимает глаза.
– Нужно человек шесть и автомобиль, – продолжает Раэ. – Тогда получится. Лучше всего в тот момент, когда его поведут в зал суда. Мы на них набрасываемся, устраиваем бучу, а двое в это время бегут с Альбертом к машине.
Сначала Людвиг слушает внимательно, но потом качает головой:
– Не выйдет, Георг. Мы ему только навредим, если сорвется. Так, по крайней мере, можно надеяться, что легко отделается. Но не это главное, я бы сам все организовал. Альберт… Мы его не уговорим. Он не захочет.
– Тогда силой, – подумав, говорит Раэ. – Он должен выйти… Пусть я там концы отдам…
Людвиг молчит.
– Мне тоже кажется, что все без толку, Георг, – говорю я. – Даже если мы его вытащим, он тут же вернется обратно. Вилли, когда тот пытался его удержать, он чуть не пристрелил.
Раэ опускает голову на руки. Людвиг совсем серый, разбитый.
– Я думаю, всем нам конец, – глухо говорит он.
Все молчат. В комнате свинцовая тишина и тревога.
* * *Потом я еще долго сижу у Людвига. Он подпирает голову руками.
– Все бесполезно, Эрнст. С нами покончено, но мир идет дальше, как будто и не было никакой войны. Еще немного, и те, кто сядет после нас на школьную скамью, с жадными глазами будут слушать истории про войну и на фоне школьной тягомотины тоже хотеть туда. Они и сегодня записываются в добровольческие корпуса. Им еще нет семнадцати, а у них на счету уже политические убийства. Я так устал, Эрнст…
– Людвиг… – Я подсаживаюсь к нему и обнимаю за узкие плечи.
Он уныло улыбается и тихо говорит:
– До войны, Эрнст, у меня была школьная любовь. Пару недель назад я ее встретил. Она показалась мне еще красивее. Как будто в другом человеке ожило прошлое. Мы встретились несколько раз, и вдруг я почувствовал… – Он кладет голову на стол, а когда опять поднимает взгляд, глаза у него мертвые от муки. – Мне теперь нельзя, Эрнст, я ведь болен.
Он встает и открывает окно. В теплой ночи мириады звезд.
Я тяжело смотрю в стену. Людвиг долго стоит у окна. Затем оборачивается:
– Помнишь, как мы с томиком Эйхендорфа ночью бродили по лесу?
– Помню, Людвиг, – быстро отвечаю я, обрадовавшись, что он переключился на другое. – Это было в конце лета. А один раз поймали ежика.
Напряжение на его лице ослабевает.
– И всерьез думали, что это приключение – почтовый дилижанс, охотничьи рожки, звезды… Помнишь, как мы собирались в Италию?
– Да, дилижанс, на который мы хотели сесть, не пришел. А на поезд у нас не было денег.
Лицо Людвига проясняется, становится почти необъяснимо веселым.
– А потом читали «Вертера», – говорит он.
– И пили вино, – напоминаю я.
Он улыбается.
– И «Зеленого Генриха» читали… Помнишь, как шептались про Юдифь?
Я киваю.
– Но потом ты больше всех любил Гёльдерлина…
Странный мир снизошел на Людвига. Голос стал тихим, мягким.
– Какие мы лелеяли планы! Какими благородными, хорошими хотели быть. А стали просто жалким ничтожеством, Эрнст…
– Да, – задумчиво киваю я. – Куда все делось?
Мы стоим рядом и смотрим в окно. В вишневых деревьях оживает ветер. Падает звезда. Бьет полночь.
– Пора спать. – Людвиг протягивает мне руку. – Спокойной ночи, Эрнст…
– Спокойной ночи, Людвиг.
* * *Посреди ночи кто-то колотит мне в дверь. Спросонья я вскакиваю.
– Кто там?
– Это я, Карл! Открой!
Я выпрыгиваю из кровати. Он вламывается в комнату.
– Людвиг…
Я хватаю его за грудки.
– Что Людвиг?
– Его больше нет…
Комната начинает кружиться. Я падаю обратно в кровать.
– Врача!
Карл бросает стул об пол так, что тот раскалывается.
– Больше нет, Эрнст! Вены вскрыл…
Я не помню, как оделся. Не помню, как шел. Вдруг комната, яркий свет, кровь, нестерпимо искрящиеся кварцы и кремни, а перед ними в кресле бесконечно усталая, узкая, опавшая фигура, страшно бледное, заострившееся лицо с полузакрытыми погасшими глазами…
Я не соображаю, что происходит. В комнате мать Людвига, Карл, шум, мне что-то говорят, я понимаю, что мне нужно остаться здесь, понимаю, что они хотят за кем-то пойти, киваю, сажусь, съежившись, на диван, хлопают двери, я не могу двинуться, не могу говорить, потом остаюсь наедине с Людвигом и смотрю на него…
* * *Карл видел его последним. Людвиг был тихим, почти радостным. Когда Карл ушел, Людвиг навел порядок и сел писать. Затем пододвинул к окну стул и поставил рядом на стол таз с теплой водой. Запер дверь, уселся в кресло и в воде вскрыл себе вены. Боли почти не было. Он видел, как течет кровь, он часто думал, как это будет: выпустить из тела ненавистную, отравленную кровь.
Комната предстала перед ним очень четко. Он видел каждую книгу, каждый гвоздь, отблески минералов, пестроту, краски, он понимал: это его комната. Она давила на него, сливалась с его дыханием, срасталась с ним самим. Потом опять отдалилась. Стала нечеткой. Появились картины детства. Эйхендорф, лес, тянущая тоска. Умиротворенная, без боли. Лес тускнеет, возникает колючая проволока, белые облачка шрапнели, разрывы тяжелых гранат. Но они уже не пугают. Звучат глухо, словно колокола. Колокола звонят громче, но лес не исчезает. Колокола звонят так громко, что голова, кажется, вот-вот лопнет. Стемнело. Потом стало тише, в окно просочился вечер, к ногам подплыли облака. Он так хотел хоть раз в жизни увидеть фламинго и теперь знал: это фламинго, их широкие серо-розовые крылья, много, целая стая. Вроде бы он когда-то видел стаю диких уток на фоне ярко-красной луны, красной, как фламандский мак… Земля все больше отдаляется, лес съеживается, серебристо блестят реки и острова, серо-розовые крылья взмывают все выше, все светлее горизонт – море… Вдруг в горле опять поднимается черный горячий крик, из мозга в угасающее сознание выплескивается последняя мысль: страх, спасение, перевязать. Он, шатаясь, пытается встать, поднять руку, тело силится, но он уже слишком слаб. Вокруг все кружится, кружится, затем замирает, и тихо подлетает огромная птица, беззвучно накрыв его темными крыльями.