Поленька - Анатолий Никифорович Санжаровский
Мне почему-то кажется, всяк говорящий на украинском не горазд на злое, настолько младенчески чист этот язык. Холодный ум скажет — вздор, я перемолчу, я ничего не отвечу, но в мыслях я ещё с бо́льшим убеждением встану на сторону своих слов, а отчего — я и себе не объясню.
Я лишь прошепчу вслед за поэтом:[5]
«Я постою у края бездны
И вдруг пойму, сломясь в тоске,
Что всё на свете — только песня
На украинском языке».
Всё в мире тлен, бессмертен лишь язык. Богатеет, разживается он новыми словами и в то же время постепенно лишается чего-то устарелого, отжилого, но никогда не умирает, как не умирает сам народ.
— Тату! А я никак тебя не побачу по-за дымом. Думала, горишь. А цэ ты так куришь…
Владимир обернулся на шутливый голос; тяжело, кошёлкой, шла от дома жена; тихая, затаённая улыбка конфузливо плыла по её праведно-покорному полному лицу.
— Бросай-но окурювать грушу. Иди-но завтрикать. Пора подвеселить зубки… Завтрик уже поспел.
Владимир нехотя прячет люльку в расшитый кисет.
2
Для чего ж на свет
Глядеть хочется,
Облететь его
Душа просится?
Запоздавший Егорка небрежно молился в плутоватой спешке.
— Что мотаешь рукой, как цепом! — подструнил его Владимир и с поклоном поздоровался со стариками, уже сидели за столом: — Здорово себе ночевали.
Старики степенно в ответ закивали.
Все они ждали его одного, без хозяина никто не смел начать против обычая. Но вот хозяин занял свое место за столом, заждавшимся ложкам дана воля. Как заведено, каждый молча, обстоятельно черпает непременно полную ложку, будто взаймы.
Поев, старики так же без слов выходят друг за дружкой из-за стола с той стороны, с какой и заходили, это чтоб беседу не ломать, идут оттаивать свои косточки на солнышке, уже тёплом с самой рани.
Кузьма предусмотрительно угнездился на низкой приступочке у самой у земли — вознесла даве нелёгкая на верхотурину, будь она неладна, поплатили своими боками. А потому нынь мы умней противу вчера, при падении дурость первая расшибается и идёт из головы впрах, поумнели мы, стал быть, вот так, говорит весь торжествующий вид деда.
— Тато, — с нарочитой унылостью подтирается Арсюха, — як надумаете падать, так ткажить мени, я толомки ридному татови кину. А не утпеете крикнуть, так хватайтеть за мэнэ. А то вжэ за атмотферу не вдержитэть — ре-едкий таки в нат воздух, не то шо каша т дымком, — сетует Арсюха, садясь-таки плечо в плечо с отцом и подымая с земли клок сухого хрусткого сена, упал с навильника утром, когда проносил Володьша от стога к яслям.
— Торохтишь, як лопух… Який же ты, хлопче, таранта… Пустый тарантас! Наторохтишь — на трёх фурах не вывезешь. Ты у мене ще засмиешься на кутний зуб![6] — беззлобно грозит Кузьма насмешнику и толкает того локтем в бок. — Ой, засмиешься!..
Старики весело захохотали, точно ссора и не ночевала.
А солнце между тем подпекало; жарко уже; старики снимают овчинные шапки, расстегивают на верхние петельки тулупы и даже вороты полотняных толстовок; наконец жара окончательно подломила; упрели, устали они от неподвижного сиденья.
— За плечьми як ангелы сидять, — говорит Кузьма. — Пишлы по двору поспотыкаемось…
— А чего ж не пойтить, — соглашается Арсюха.
Оставив на порожках шапки, тулупы, они утягиваются размять ноги в безмолвном, в грустном путешествии по двору.
Манит стариков наотмашь распахнутая амбарная дверь; не сговариваясь, медленно подскребаются к ней, приставляют сухие ладошки козырьками к глазам — с улицы, с солнца, с такой яркости сразу и не разберёшь, кто там хлопочет в амбарном сумраке; но через минуту какую глаза свыкаются с темнотой и совсем ясно видят, как Волик пересыпает ковшом семенную гирьку (сорт пшеницы) из сусеки в мешок, и Петро, мелконький, вёрткий, жилистый — вот отлиток отца! — помогает бате широко держать мешок.
— Ну шо, Петро, колы будэ тепло? — с подвохом щурится дед Арсюха. — Колы нам можно будэ везти кожухи на ярманку? А?
Петро хмурится, поджимает губы; с обиды начинает сопеть.
— Чего топишь? Иля много знашь?… Шо за музыка — обижатьтя… Ну-ну, молчу… Работай! Може, — тердце мое чуе, туттавы мои говорять, — може, и заработаешь на воду к хлебу иля на шнурочек от бублика…
Кузьма метнул колкий быстрый взгляд на Арсения, собиравшего хиловатые смешинки в жидкий кулачок.
— Арсюха, шоб тя лихоманка затрепала!.. Хотешко и довго живéшь… Як стара халява завалялась под лавкой… А умок дитячий… Знову ругаться, делить с тобой шутовы яблоки, не рука. Но я напрямо искажу: попридержи язычок на привязи. Дурна ото привычка подкусывать малого! Кабы ты не боялся смерти, надвое б разорвался, только дай помудровать над кем другим… Той же Петуша! Вин робитнык, не то шо мы… Напару поотпускали били бороды до самого до греха и рады!!.. Можем щэ свить кнут та собак дражнить, а на соль к селёдке уже и не заробымо. Куда нам до Петра!? Петру за добру роботу батько нови штаны справил. Молодец, Володик, гарна обновка!
— Да какая там обновка, — отзывается Владимир, сдувая в мешок вслед за льющимся из ковша зерном тяжёлые ядрышки пота. — В обед сто лет! Как бы там у него монастырь уже не прогорел.[7]
— Наскажешь! — возражает дед Кузьма. — Ну да, обновочка… Сзади, на подушечках, и не блещать. Як ненадёваны!.. Не думають и протираться.
— Того и не думают… — куражливо пускается Володьша в пояснения. — Наверши мне Петруха чего непотребного, я аккуратненько штанчата сдеру да и по голому делу разогрею ремешок… Так оно экономней, правда, Петро? И дело варится, и штаники повсегдатошно новёхоньки!
Петро теряется. Ну зачем отец заради ловкого словца высыпает перед дедами кучу неправды?
Мальчик не знает, что сказать, и зачем-то ещё ниже угинает голову; и без того мелкорослый, как бы сказал дед Кузьма, раку по плечишки, он, Петро, становится ещё мельче, сутулее, как-то виноватее, что ли; и далёкие детские голоса игравших в лапту одногодков где-то на самом на отлете Криничного яра заглушаются учащённым стуком маленького хлопотливого сердечка.
— Ну что, горит душа поточить копытца на выгоне? — участливо спрашивает Владимир сына, качнув головой в сторону ребячьих голосов.