Роберт Музиль - Прижизненное наследие
_Еще раз на юге_: Человек среди них кажется вдвое больше, чем обычно, и возвышается до небес, словно остроконечная башня какой-нибудь церкви. Земля под нашими ногами была бурой, а трава - как серовато-зеленые царапины. Солнце отливало в море тяжелым светом, словно в свинцовом зеркале. Лодки были в море, и рыбаки ловили рыбу, как во времена святого Петра. С мыса, как с трамплина, взгляд улетал в небо, а потом, пламенно-желтый и белый, как во времена заблудшего Одиссея, обрушивался он в море.
_Везде_: Овцы боязливы и глупы, когда к ним приближается человек, им уже знакомы побои и камни высокомерия. Но когда он стоит спокойно, устремив глаза вдаль, они забывают о нем. Тогда они становятся голова к голове, и десять-пятнадцать овец образуют круг с большой тяжелой серединой, состоящей из голов, и с разноцветными лучами спин. Они тесно смыкаются лбами. Так они и стоят, и колесо, которое они образовали, часами неподвижно. Похоже, что они не хотят ничего ощущать, кроме ветра и солнца, - и бесконечности, которая отбивает секунды между их лбами, стучит в крови и передается от одной головы к другой, как перестукивание узников через стены тюрьмы.
КРЫШКИ САРКОФАГОВ
Где-то там, на окраине Пинчио или уже на вилле Боргезе, лежат в кустах две крышки от саркофагов из обычного камня. Они не представляют собой никакой ценности и валяются просто так. Привольно возлежит на них супружеская чета, которую некогда изобразили на них на вечную память. Такие крышки в Риме встретишь нередко; но ни в одном музее и ни в одном храме они не производят такого впечатления, как здесь, под деревьями, где фигуры людей расположились, как на пикнике, и, кажется, только что очнулись от недолгого сна, который длился две тысячи лет.
Опираясь на локти, глядят они друг на друга. Им недостает лишь корзины с сыром, фруктами и вином.
У женщины прическа из мелких кудрей, вот-вот она начнет их укладывать по последней моде того времени, в котором она заснула. И они улыбаются друг другу; долго-долго. Ты отводишь глаза - а они все улыбаются и улыбаются.
Этот верный, честный, влюбленный взгляд двух граждан пережил столетия; он родился в Древнем Риме, и теперь с ним встретились твои глаза.
Не удивляйся тому, что они все смотрят и смотрят; что они не отводят взгляд и не опускают глаза: от этого они перестают быть каменными и становятся человеческими.
ЗАЯЧЬЯ ТРАГЕДИЯ
Эта дама определенно только вчера сошла с витрины большого магазина; у нее было очень миленькое кукольное личико; хотелось помешать в нем ложечкой, чтобы вызвать хоть какое-то движение. Но мы и сами обувались в ботинки с медово-гладкими, толстыми, как пчелиные соты, подошвами и одевались в брюки, словно вычерченные мелом по линейке. Ветер вызывал в нас бурный восторг. Он облеплял платье вокруг тела дамы и превращал ее в жалкий скелетик, глупое личико с малюсеньким ротиком. Зрителю он, разумеется, демонстрировал всю свою отвагу.
Маленькие зайчики живут, ни о чем не подозревая, живут по соседству с белыми заглаженными складками и юбками, тонкими, как китайский фарфор. Ландшафт острова словно нарочно создан для таких героев, он вьется вокруг них, как темно-зеленый лавр. Стаи чаек сидят во впадинах на пустынном пляже, как на грядках, усеянный белыми снежными цветами, которые шевелит ветер. Маленький белый длинношерстный терьер, принадлежащий маленькой белой даме в меховой горжетке, рыщет в траве, опустив нос к самой земле; куда ни глянь, на этом острове нет следов других собак, нет ничего, кроме грандиозной романтики множества мелких неведомых тропок, пересекающих остров вдоль и поперек. В таком одиночестве собака становится исполином, героем. Она подает голос, возбужденный, пронзительный, а клыки сверкают, как у морского чудища. Дама напрасно складывает губки трубочкой, чтобы свистнуть; ветер срывает с ее губ слабое подобие звука, который она хотела издать.
С таким вот задорным фоксом я хаживал когда-то по ледниковым тропам; мы, люди, скользили на лыжах, он же проваливался всеми лапами, оставлял на снегу пятна крови, потому что был весь изрезан льдом, - и все же был полон дикого, неукротимого блаженства. А этот наконец что-то учуял: лапы замелькали, как палочки, лай стал захлебываться. Странным показалось в этот миг, насколько сильно такие вот плоские, парящие над морем острова похожи на большие высокогорные каре и плоскогорья. Желтые, как череп, выглаженные ветром дюны выстроились, как горные цепи. Между ними и небом - пустота недовершенного творения. Свет не падает на отдельные пред меты, а струится, словно проливаясь на все из ведра, опрокинутого по оплошности. И каждый раз поражаешься тому, что эту пустыню населяют животные. В них чудится нечто таинственное; в их маленьких грудках, покрытых белой шерстью или перьями, таится искра жизни. Сейчас это маленький заяц, которого гоняет фокс. Мне приходит в голову: а, это же малорослый горный вид, это животное, закаленное невзгодами, и фокс его никогда не догонит. Всплывает воспоминание с у рока географии: остров - собственно, не находимся ли мы на куполе высокой подводной горы? Мы - десять-пятнадцать изнемогающих от безделья, глазеющих на все это курортников в цветастых блузах, будто позаимствованных из сумасшедшего дома - по последней моде. Я еще раз переиначиваю свою мысль и говорю себе, что сходство заключается, наверно, только в бесчеловечной заброшенности: потерянной, как лошадь, сбросившая седока, земля оказывается везде, где человек остается в меньшинстве; да-да, вовсе не здоровой, а поистине душевнобольной предстает природа высоко в горах и на маленьких островках. Но, к нашему удивлению, расстояние между собакой и зайцем уменьшилось; фокс нагоняет его, невиданное дело: собака, которая нагоняет зайца! Это станет первым крупным триумфом в собачьем мире! Успех окрыляет преследователя, его ликующее дыхание прерывисто, уже нет никаких сомнений, что через несколько секунд он настигнет свою добычу. Внезапно заяц закладывает петлю. И тут я по некоторой мягкости, по отсутствию жесткого абриса у этой петли понимаю, что это не заяц, это всего-навсего детеныш, зайчонок.
Я чувствую, как бьется мое сердце; собака тоже повернула; она отстала не более, чем на пятнадцать шагов, через несколько мгновений заячья трагедия разразится. Детеныш устал, он слышит, что преследователь висит у него на хвосте, он уже обессилел. Я хочу броситься на помощь, но проходит много времени, пока мое желание добирается по стрелкам брюк до гладких подошв; а может быть, в душе я уже противлюсь этому. До них всего шагов двадцать, и вот - я ничего не выдумываю - зайчонок вдруг в отчаянии остановился и подставил спину преследователю. Тот моментально впился в него зубами, трепанул его туда-сюда, потом бросил наземь и погрузил пасть в его грудку и брюшко - раз, другой, третий.
Я поднял глаза. Вокруг были смеющиеся, разгоряченные лица. Внезапно появилось такое ощущение, будто сейчас четыре часа утра и мы всю ночь протанцевали. Первым из нас, кто очнулся от кровожадного опьянения, был маленький фокс. Он отпустил добычу, недоверчиво покосился по сторонам и попятился назад; он сделал несколько шагов и вдруг помчался вприпрыжку, подобравшись, словно ожидая, что вдогонку ему полетит камень. А мы все стояли неподвижно и смущенно. Пошлое облако людоедских слов окутало нас, таких, как "борьба за существование" или "беспощадность природы". Подобные мысли - как впадины на дне моря, они поднимаются из бездонных глубин, но мелки сами по себе. Больше всего мне хотелось вернуться и поколотить безмозглую дамочку. Чувство это было искреннее, но дурное, и поэтому я промолчал и влился во всеобщее неуверенное, только формирующееся молчание. Наконец один высокий, добродушного вида господин взял зайца на руки, показал собравшимся его раны и, держа его, как гробик, понес труп отнятой у собаки добычи на кухню в ближайшую гостиницу. Этот человек первым выбрался из пучины неисчерпаемого, и под его ногами была твердая почва Европы.
МЫШЬ
Эта крохотная история, собственно говоря, просто эпизод, один-единственный маленький штришок, а вовсе не история, - относится ко времени мировой войны. В ладинских Альпах, на горе Альпе Фодара Ведла, на высоте более чем в тысячу метров над местностью, населенной людьми, и еще много дальше от жилых мест, кто-то в мирные времена соорудил скамейку.
Эта скамейка и в войну стояла цела и невредима. В широкой, светлой лощине. Снаряды и пули проносились спокойно над ней - как корабли, как стаи рыб. Они ударяли где-то далеко позади нее, где не было никого и ничего, и с железным упорством, месяц за месяцем, разрушали ни в чем не повинный склон. Никто уже не мог сказать, зачем. Было ли это ошибкой военного искусства? Или капризом богов войны? Война записала эту скамейку в свои потери. А солнце с бескрайних высот протягивало ей свои лучи и весь день светило неустанно.
Тот, кто садился на эту скамью, застревал надолго. Губы переставали шевелиться. Сон сковывал руки и ноги, и каждая из них спала отдельно, словно это были мужчины, которые бросились на землю рядышком и в то же мгновение забыли друг о друге, сраженные смертельной усталостью. Даже дыхание становилось каким-то посторонним; оно делалось природным процессом; нет, оно не становилось "дыханием природы", это было нечто совсем другое: если ты замечал, что дышишь, - замечал равномерное, не зависящее от твоей воли движение груди, то это было нечто, причиненное забытью человека голубой громадой воздуха, нечто вроде беременности.