Джон Голсуорси - Из сборника Смесь
Он берег, словно жемчужины, всякие ребячьи словечки и выдумки. Нравились ему, например, такие стишки:
На земле лежал червяк,
Был червяк почти мертвяк.
Я лопату раздобыл.
Ему голову срубил.
Он находил их весьма и весьма многообещающими. Его приводило в восторг, когда дети высказывали свое мнение о взрослых, особенно побывав в цирке. Он любил вспоминать такой разговор:
- Пап, а пап, а дядя - умный?
- Гм-м, ну... разумеется.
- Что-то я не заметил. Он даже палку на носу держать не умеет.
Он любил слушать, как дети перед сном молились сперва о "дорогих папочке и мамочке", а потом обо "всех бедных и страждущих", и его умиляло не столько чувство, которое они вкладывали в молитву, сколько то, как они в своих длинных ночных рубашонках так забавно старались оттянуть минуту, когда придется лечь в постель.
Что ни говори, а лучшими друзьями его были дети, и они понимали это.
За всю свою долгую жизнь он приобрел мало настоящих друзей среди взрослых, но зато, насколько мне известно, не нажил и врагов. Дело в том, что при всей своей общительности он был очень разборчив в знакомствах и так любил всегда быть первым, что редкий человек его возраста и положения не вызывал у него чувства законного превосходства.
Самую прочную и искреннюю дружескую привязанность он питал к одному большому и сильному человеку, который ненавидел обман и обладал отчаянным характером. Они глубоко уважали друг друга или, как, вероятно, выразились бы они сами, клялись именем друг друга, причем один посмеивался над непоколебимой уравновешенностью другого и вместе с тем уважал в нем эту уравновешенность, а другой сетовал на безрассудство приятеля и восхищался им. Замечания вроде: "Узнаю Джона - осторожный парень!" или: "Узнаю Сила отчаянная душа!", не сходили у них с языка. Как и все люди их поколения, они были скупы на похвалы, и как же сильны были их чувства друг к другу, если они иногда все же высказывали их! Хотя жили они, что называется, душа в душу, они никогда не разговаривали на абстрактные темы и не касались области духа - попыхивая сигарами, они деловито говорили о знакомых, о капиталовложениях, винах, о своих внуках и племянниках, а также о государственных делах, неизменно осуждая дух рекламы, царивший везде и всюду. Иногда один из них рассказывал что-нибудь - но они слишком хорошо знали все друг о друге; иногда они вспоминали стихи Байрона, Шекспира или Мильтона; иногда не в лад насвистывали несколько тактов песенки из репертуара Гризи, Марио или Дженни Линд. А иногда, когда незаметно нахлынут воспоминания юности, этой невозвратимой золотой поры, они подолгу сидели молча, серьезно и пристально глядя на кольца голубоватого дымка... Да, они любили друг друга, хоть и скрывали свои чувства.
Я словно и сейчас вижу того, чей портрет я попытался нарисовать, на похоронах его друга: серый ноябрьский день, тусклое, осеннее солнце освещает его чуть склоненную седую голову, его необыкновенно скорбное лицо. Я слышу его голос, все такой же твердый и звучный, и, вспоминая его глаза, которые словно видели под покровом смерти какой-то одному ему доступный потаенный смысл, понимаю, каким он был достойным, разумным и обаятельным человеком.
Люди этой породы вымирают, их почти не осталось. И когда мне вспоминается его высокий спокойный лоб, его мягкость, его взгляд, который проникал в самую суть всего, на чем бы ни остановился, я с грустью думаю, что такого человека мне уже никогда не встретить. Вместе с ним словно бы ушел из мира некий принцип, золотое жизненное правило, даже более того дух, самая душа внутреннего равновесия. Этот дух исчез, как исчезают звезды на рассвете. Он витает теперь там, где обретается этот человек, постигший его таинственную сущность.
ЛОВЕЦ ЧЕЛОВЕКОВ
Перевод И. Воскресенского
Немало уже прошло с той поры, когда я чуть не каждый день видел, как он выходит из пасторского дома; две собаки - ирландский сеттер и фокстерьер шли за ним по пятам. Он направлялся к кладбищу я, становясь за воротами, устремлял взгляд за корнуэльское нагорье, где был его приход, к морю, блестевшему примерно в миле отсюда. Поверх сутаны у него висел небольшой золотой крест - единственное светлое пятно на всей его черной тощей фигуре. Выражением глаз в такие минуты он напоминал рыбака, что следит с высокой скалы за проплывающими мимо сардинами; но едва только взгляд этого ловца человеков упирался в серые, с желтыми заплатами лишайника крыши домов, где обитали его "двуногие рыбы", на впалых щеках вспыхивали красные пятна. Губы его начинали шевелиться и, резко отвернувшись, он входил в ворота, над которыми виднелась надпись "Небесные врата".
Могильные плиты сплошь покрывали кладбище, и лишь один зеленый уголок оставался незанятым. Кажется, пастор никогда не забывал взглянуть на него и подумать: "Этот уголок я сохраню для себя. Не хочу лежать среди тех, кто отступился от бога".
Ибо это было несчастьем, которое, словно злой рок, преследовало его из года в год все двадцать лет его пасторства. Это угнетало его, как угнетает человека все, что ему не дано постичь. Короче говоря, число душ, уловленных им, постоянно сокращалось, и с тех пор, как он впервые был назначен в этот приход, от трехсот осталось едва сорок. Каждое воскресенье он отправлял положенные три службы. Дважды в неделю, всматриваясь с ветхой кафедры сквозь полумрак церкви в лица своей все редеющей паствы, он резким, прерывистым голосом, который в его собственных ушах, без сомнения, звучал как музыка, благословлял, согласно своей вере, одних и проклинал других. Неделя за неделей разъяснял он нам, какой это грех не посещать храм божий и не соблюдать воскресенье. Он чтил все ритуалы и обряды, никогда не отказывался окрестить даже незаконнорожденного младенца или похоронить умершего, если только тот не сам лишил себя жизни; и всегда с особенной готовностью венчал тех, чье поведение вызывало в деревне пересуды. Непочтительности он не терпел: помню, никто не смел появиться в церкви иначе, как в праздничном костюме.
И однако стадо господне убывало. Пастор был холост и жил в запущенном доме при церкви со своими собаками, старухой экономкой и канарейкой. Он, по-видимому, не увлекался ни охотой, ни рыбной ловлей, ничем, что могло бы отвлечь его от пасторских обязанностей; он только и желал, чтобы прихожане не закрывали от него свои дома и души; и часто можно было видеть, как он, черный, худой, чисто выбритый, проходя мимо их дверей, останавливался и грозил пальцем, а потом шел дальше, глядя прямо перед собой неутоленным взором. Из года в год для поддержания в прихожанах веры он на свои деньги печатал и раздавал памятки, состоящие из таких выражений: "Лучше было бы для него, если бы повесили ему жернов на шею и бросили в море" или "А неверующие и малодушные будут гореть в геенне огненной". Когда он писал это, глаза его, наверно, сверкали, словно он уже видел, как грешники корчатся в вечных муках. Может быть, его прихожане и в самом деле заслуживали такой участи?
Если во время своих прогулок он встречал какого-нибудь нерадивого прихожанина, рыбака или фермера, он останавливался и в упор смотрел на преступника.
- Ты перестал ходить в церковь. Почему?
Они, как истые корнуэльцы, старались избежать неприятностей и придумывали какую-нибудь вежливую отговорку: мол, право, не знаю, как это вышло; или - что-то хозяйка моя прихворнула. Всегда находилось не одно, так другое! Эти бесстыдные ухищрения не имели ровно никакого успеха, глаза пастора сверкали гневом, или он разражался резким отрывистым смехом.
- Ты сам не знаешь, что говоришь! Ты, должно быть, с ума сошел, если думаешь, что спасешь свою душу. Мы живем в христианской стране!
Не было случая, чтобы после подобной встречи этот прихожанин хоть раз появился в церкви.
- Как же, дожидайся! - ворчали они. - Нечего нам в твоей церкви делать, коли ты с нами разговариваешь, как с собаками!
А между тем, будь они и впрямь собаками, пастор не стал бы так с ними говорить. С собаками-то он был неизменно ласков. Иногда его можно было видеть у поля спеющей пшеницы, где над золотистыми стеблями то здесь, то там мелькали головы двух его собак, гонявшихся за выводками серых куропаток или за молодыми фазанами. Было слышно, как он звал своим резким голосом: "Джим! Джим! Пэт! Пэт! Назад, разбойники!" Но когда они с высунутыми от восторга языками выбегали из хлебов, он только наклонялся к ним и грозил пальцем, а они, хорошо зная, что он никогда их не ударит, лизали ему руку или терлись о его ноги. Так же ласков он был с любым животным, с любой пичугой или насекомым, и они ничуть его не боялись. Нередко он сидел где-нибудь на верхней ступеньке перелаза через изгородь или стоял у обочины дороги среди зарослей дрока и ежевики; склонив набок голову в широкополой шляпе, он слушал, как снегирь или завирушка на ветке, футах в трех от него, поверяли ему свои маленькие тайны. Прежде чем отправиться на прогулку, он осматривал в бинокль золотистые пшеничные поля, выжженные солнцем пастбища и дюны, проверяя, не хочет ли какая-нибудь лошадь пить, не барахтается ли где-нибудь без помощи упавшая овца. Кроме того, он был ярый враг всяких капканов и силков и, если находил их, старался испортить так, чтобы в них ничего не попалось. Эта неизменная доброта к бессловесным тварям, возможно, вызывалась желанием защитить их от фермеров, которые упорно не ходили в церковь, но больше, мне кажется, состраданием к этим бедным существам: ведь они не имеют души, сегодня они живы, а завтра их уже нет; они не могут надеяться на вечное спасение и потому заслуживают сострадания в отличие от этих людей, чьи бессмертные души самим богом отданы на его попечение - любое наказание за их своенравие и непокорность было бы еще недостаточно сурово. Получалось так, словно, дав ему власть над другими людьми, церковь заставила его раздвоиться.