Альберт Швейцер - Я родился в период духовного упадка человечества (Из автобиографических сочинений А Швейцера)
Своему восхищению красотами природы, которое я испытывал во время этих походов в Мюнстер, я попытался дать выход в стихах. Но, кроме первых двух-трех рифмованных строк, ничего не получалось. Несколько раз я пробовал зарисовать гору со старой крепостью, возвышавшуюся напротив через улицу. И тут ничего не вышло. С тех пор и по сей день я наслаждаюсь прекрасным только визуально, не стремясь переработать свои впечатления, воссоздав их в произведении искусства. Я ничего больше не рисую и не пытаюсь передать стихами. Творчество доступно мне только в музыкальных импровизациях.
Преподавание закона Божия в реальной школе Мюнстера вел пастор Шеффер, известный религиозный деятель и прекрасный по-своему рассказчик. Он умел захватывающе передавать библейские истории. Я до сих пор помню, как он плакал, сидя за кафедрой, а мы всхлипывали за партами, когда Иосиф открылся своим братьям. Мне он дал прозвище Исаак, что значит "Смешливый". Меня действительно легко было рассмешить (это было моей слабостью), чем школьные товарищи бессовестно пользовались во время занятий. Как часто в классном журнале появлялась запись: "Швейцер смеялся". При этом у меня был далеко не жизнерадостный характер; я был робок и замкнут.
Замкнутость я унаследовал от матери. Нам не дано было выразить словами любовь, которую мы испытывали друг к другу. Я могу пересчитать по пальцам те минуты, когда мы действительно раскрывали душу. Но мы понимали друг друга без слов.
От матери у меня и глубокая страстность, которая в свою очередь перешла к ней от моего дедушки, а он был и очень добрым и вспыльчивым. Свою страстность я осознал во время игры. Любую игру я принимал всерьез и злился, если другие играли с меньшим самозабвением. В девять или десять лет я даже ударил мою сестру Адель, которая в какой-то игре оказалась вялым противником и своей пассивностью доставила мне легкую победу. С тех пор я стал опасаться своей горячности в игре и постепенно отказался от всех игр. К картам я никогда не решался прикоснуться.
И от курения я, уже студентом, отказался раз и навсегда, когда оно стало превращаться для меня в страсть. Это произошло 1 января 1899 года.
Мне было очень тяжело бороться со своей вспыльчивостью. Передо мной всплывают воспоминания детских лет, заставляя меня смиряться и постоянно быть настороже в этой борьбе.
Мой дедушка Шиллингер, которого мне не привелось видеть, был горячим поклонником просвещения. Он еще был преисполнен духом XVIII столетия. После службы он сообщал людям, которые поджидали его на улице у церкви, политические новости и знакомил их с новейшими открытиями человеческого духа. Если на небе было что посмотреть, он выставлял вечером перед своим домом подзорную трубу и разрешал каждому заглянуть туда.
А так как католический патер также хранил еще верность духу XVIII столетия и обладал широтой сердца, оба духовных лица жили в соседних домах душа в душу. Если у одного из них оказывалось больше гостей, чем он мог разместить, он отводил гостя к соседу. А когда кто-то из них отправлялся в поездку, другой посещал и больных иной конфессии, дабы они не оставались без духовного утешения. Когда пасхальным утром католический пастырь спешил после мессы за праздничный стол, дедушка открывал окно и поздравлял его с окончанием поста.
Однажды ночью в деревне был большой пожар. Когда огонь стал угрожать евангелическому пастырю в его доме, все вещи перенесли к католическому. При этом случилось так, что кринолин моей бабушки оказался в спальне католического викария и оттуда на следующее утро его должны были нести обратно в соседний пасторский дом.
Свои проповеди дедушка продумывал до мельчайших деталей. В субботу в доме должна была царить абсолютная тишина. В этот день не должно было быть никаких гостей. Когда его сын был студентом, он должен был так устраиваться, чтобы ни в коем случае не приезжать на каникулы в субботу.
Кажется, у него была властная натура, у этого доброго пастора Шиллингера. Он умел внушать людям уважение. Человек, который хотел что-либо обсудить с господином пастором, не мог явиться иначе, как в черном сюртуке и высокой шляпе.
В долине о нем ходили многочисленные анекдоты. В двух из них речь шла о "тюрте" - классическом мясном паштете Мюнстерской долины, - который он должен был разрезать во время свадьбы или крестин, где председательствовал в качестве священника. Однажды он будто бы спросил, не все ли равно, где он разрежет этот паштет. И после утвердительного ответа заявил: "Тогда я разрежу его дома". Другой раз он по недосмотру отрезал себе слишком маленький кусочек. Когда поднос возвратился к нему и он увидел, что уже ничего не осталось, он сказал: "Я ем его без всякого аппетита", - хотя каждый знал, как он его любит. Эти и другие анекдоты еще и сегодня рассказывают в долине на свадьбах и крестинах, вспоминая пастора Шиллингера и посмеиваясь над его странностями, как того требует обычай.
Пасторского дома, где он жил, церкви, где он читал проповеди, больше не существует. Их разворотили бомбы. Огромный ров прошел посередине храма. Но находившаяся возле него могила старого пастора чудом осталась невредимой.
Когда я был еще так мал, что едва мог понять, о чем мне говорят, мама рассказала, что имя Альберт дано мне в память о ее умершем брате. Этот брат - впрочем, только наполовину брат, сын от первого брака моего дедушки был пастором в соборе св. Николая в Страсбурге. В семидесятом году, после сражения у Вейсенбурга, он был послан в Париж, чтобы, ввиду предстоящей осады Страсбурга, доставить медикаменты. Там, вместо того чтобы предоставить в его распоряжение медикаменты, о которых молили врачи Страсбурга, его посылали из одной канцелярии в другую. Когда наконец он с малой частью того, что требовалось, смог отправиться назад, крепость уже была полностью осаждена. Генерал фон Вердер, командовавший немецкой армией, позволил доставить медикаменты в Страсбург, но задержал моего дядю как военнопленного у себя. Таким образом, ему пришлось всю осаду провести с осаждавшими, и его мучила мысль о том, что его община может подумать, будто он добровольно оставил ее на произвол судьбы в трудное время. Со своим больным сердцем он не смог преодолеть последствий напряжения тех месяцев. Летом 1872 года в кругу своих друзей в Страсбурге он отдал Богу душу.
Мысль, что я продолжаю существование человека, который столь дорог моей матери, чрезвычайно занимала меня, особенно потому, что мне так много говорили о его доброте. Когда после осады Страсбурга одно время было очень трудно с молоком, он каждое утро носил свое молоко одной бедной старой женщине. После его смерти она поведала моей матери, каким образом тогда она каждое утро получала молоко.
Оглядываясь на прошлое, я могу сказать, что всегда страдал при виде тех бедствий, которые наблюдал в мире. Непринужденной детской радости жизни я, собственно, никогда не знал и думаю, что у многих детей дело обстоит так же, хотя бы внешне они и казались веселыми и беззаботными.
Особенно же удручало меня то, что так много боли и страдания приходится выносить бедным животным. Вид старого хромого коня, которого один крестьянин тащил за собой, тогда как другой подгонял его палкой - коня гнали на бойню в Кольмар, - преследовал меня неделями.
Я не мог понять - это было еще до того, как я пошел в школу, - почему я в своей вечерней молитве должен упоминать только людей. Поэтому, когда матушка, помолившись вместе со мной и поцеловав меня на сон грядущий, уходила, я тайно произносил еще одну, придуманную мной самим молитву обо всех живых существах. Вот она: "Отец Небесный, защити и благослови всякое дыхание, сохрани его от зла и позволь ему спокойно спать!"
Глубокое впечатление произвел на меня случай, происшедший, когда мне было семь или восемь лет. Генрих Бреш и я смастерили рогатки из резиновых шнуров, из них можно было стрелять маленькими камешками. Была ранняя весна, стоял великий пост. Как-то воскресным утром он предложил мне: "Давай, пойдем на Ребберг, постреляем птичек". Это предложение ужаснуло меня, но я не осмелился возразить из страха, что он меня высмеет. Так мы оказались с ним возле еще обнаженного дерева, на ветвях которого бесстрашно и весело распевали птицы, приветствуя утро. Пригнувшись, как индеец на охоте, мой спутник вложил гальку в кожанку своей рогатки и натянул ее. Повинуясь его настойчивому взгляду и мучаясь страшными угрызениями совести, я сделал то же самое, твердо обещая себе промахнуться. В этот миг сквозь солнечный свет и пение птиц до нас донесся звон церковных колоколов. Это был благовест, звонили за полчаса до главного боя. Для меня он прозвучал гласом небесным. Я отшвырнул рогатку, вспугнул птиц, чтобы спасти их от рогатки моего спутника, и побежал домой. С тех пор всякий раз, когда я слышу сквозь солнечный свет и весенние голые деревья звук колоколов великого поста, я взволнованно и благодарно вспоминаю, как во мне тогда зазвучала заповедь: "Не убий".