Генрих Белль - Глазами клоуна
Мне и в самом деле показалось, что Генриэтта отправилась со школой на экскурсию. От них можно было всего ожидать. В те редкие промежутки между воздушными налетами, когда мы сидели в классе, через открытые окна вдруг доносились винтовочные выстрелы, мы в страхе поворачивали головы, и учитель Брюль спрашивал, понимаем ли мы, что это значит. Да, мы понимали: в лесу снова расстреливали дезертира.
- Так поступят с каждым, - говорил Брюль, - кто откажется защищать нашу священную немецкую землю от пархатых янки. (Не так давно я снова встретил Брюля; теперь он седовласый старец, профессор педагогической академии, его считают человеком с "безупречным политическим прошлым", потому что он никогда не был в нацистской партии.)
Я еще раз помахал вслед трамваю, который увозил Генриэтту, и прошел через наш парк домой; родители и Лео уже сидели за столом. На первое подали суп из крапивы; на второе - картофель с соусом, а на десерт - по одному яблоку. Только за десертом я спросил мать, в какое место Генриэтта отправилась на экскурсию. Посмеиваясь, мать сказала:
- Экскурсия! Какой вздор. Она поехала в Бонн, чтобы вступить в зенитные войска. Так не чистят яблоко, ты срезаешь слишком много. Смотри, сынок, она и впрямь взяла с моей тарелки кожуру, поковыряла ее немножко и отправила в рот несколько тончайших ломтиков яблока, продемонстрировав результаты своей бережливости. Я взглянул на отца. Он не поднял глаз от тарелки и не сказал ни слова. Лео тоже молчал, я еще раз посмотрел на мать, и тогда она произнесла своим сладким голосом:
- Надеюсь, ты понимаешь, что каждый обязан сделать все возможное, чтобы прогнать с нашей священной немецкой земли пархатых янки.
Она так взглянула на меня, что мне стало не по себе, потом перевела взгляд на Лео, и на секунду мне показалось, что она намерена послать и нас сражаться против "пархатых янки". "Наша священная немецкая земля", сказала она, а потом добавила: "Они проникли в самое сердце Эйфеля". Я был готов расхохотаться, но вместо этого залился слезами, бросил фруктовый ножик и убежал к себе в комнату. Я испытывал страх, знал даже причину страха, но не смог бы выразить ее словами, а вспомнив об этих проклятых яблочных очистках, пришел в бешенство. Я смотрел на наш парк, спускавшийся к Рейну, на немецкую землю, покрытую грязным снегом, на плакучие ивы, на холмы Семигорья, и весь этот спектакль показался мне предельно глупым. Как-то я уже видел "пархатых янки", их везли на грузовике с Венусберга в Бонн на сборный пункт, они замерзли, были напуганы и казались очень юными; если слово "пархатый" и вызывает в моей голове какие-то ассоциации, то уж скорее с итальянцами - те были еще более замерзшими, чем американцы, и такими усталыми, что, как видно, не испытывали даже страха.
Я толкнул ногой стул, который стоял возле кровати, он не упал, тогда я пнул его еще раз. Наконец стул повалился и разбил вдребезги стекло на ночном столике... Генриэтта в синей шляпке с рюкзаком за спиной. Она так и не вернулась, и мы по сей день не знаем, где она похоронена. Когда война кончилась, к нам пришел какой-то человек и сообщил, что она "убита под Леверкузеном".
Эта неусыпная забота о "священной немецкой земле" кажется мне особенно смешной, когда я вспоминаю, что изрядная доля акций компаний по добыче бурого угля находится в руках нашей семьи... Семь десятков лет два поколения Шниров наживаются на том, что кромсают "священную немецкую землю", и ее долготерпению нет конца: деревни, леса и замки падают под натиском землечерпалок, как стены Иерихона...
Только несколько дней спустя я узнал, кому следует выдать патент за термин "пархатые янки" - Герберту Калику, четырнадцатилетнему мальчишке, моему "фюреру" в юнгфольке. Мать великодушно предоставила в его полное распоряжение наш парк, где нас обучали бросать противотанковые гранаты. Мой брат Лео - восьми лет от роду - также занимался, с нами; я видел, как он вышагивал по теннисному корту с-учебной гранатой на плече; лицо у него было такое важное, какое бывает только у маленьких детей. Я остановил его и сказал:
- Что ты здесь делаешь?
Он ответил с убийственной серьезностью:
- Готовлюсь вступить в "вервольфы", а ты разве нет?
- Конечно, - сказал я и пошел с ним через теннисные корты к тиру, где Герберт Калик рассказывал в это время о мальчике, которого уже в десять лет наградили Железным крестом первой степени; этот мальчик из далекой Силезии уничтожил три русских танка ручными гранатами. Один из слушателей спросил, как звали героя, и тут у меня вырвалось:
- Рюбецаль [популярный герой немецких сказок].
Герберт Калик пожелтел и рявкнул:
- Грязный пораженец.
Я нагнулся и бросил ему в лицо пригоршню песка. Тогда все мальчишки кинулись на меня, только Лео сохранял нейтралитет, он плакал, но не заступился за меня; с перепугу я крикнул Герберту:
- Нацистская свинья!
Я прочел эти слова на шлагбауме у железнодорожного переезда. Я не совсем точно понимал, что они означают, но все же чувствовал, что сказал их к месту. Герберт Калик тут же прекратил драку и повел себя как должностное лицо: он арестовал меня и запер в тир, где валялись мишени и указки, потом он созвал моих родителей, учителя Брюля и еще одного человека - представителя нацистской партии. Я ревел от злости, Топтал ногами мишени и, не умолкая ни на минуту, ругал "нацистскими свиньями" мальчишек, которые, стоя за дверью, сторожили меня. Через час меня поволокли в дом на допрос. Учитель Брюль прямо-таки рвался в бой. Он беспрестанно повторял:
- Изничтожить огнем и мечом, огнем и мечом изничтожить.
Я до сих пор не знаю, что он под этим подразумевал - мое физическое уничтожение или, так сказать, моральное. Как-нибудь напишу ему письмо на адрес педагогической академии и попрошу разъяснений по этому вопросу - в интересах исторической истины. Нацист Левених, исполнявший обязанности ортсгруппенлейтера, держался весьма разумно: он все время напоминал:
- Учтите, что мальчику еще не исполнилось одиннадцати.
Он настолько успокаивающе подействовал на меня, что я даже ответил на его вопрос. Он спросил, откуда я узнал это чудовищное ругательство.
- Прочел на шлагбауме на Аннабергерштрассе.
- А может, тебя кто-нибудь подучил? - продолжал он. - Я хочу сказать, не слышал ли ты его от кого-нибудь?
- Нет, - ответил я.
- Мальчик сам не знает, что он говорит, - заметил отец и положил мне руку на плечо.
Брюль бросил на отца сердитый взгляд, а потом с испугом оглянулся на Герберта Калика. Вероятно, жест отца был расценен как слишком явное выражение симпатии ко мне. Мать, всхлипывая, произнесла своим дурацким, сладким голосом:
- Он сам не ведает, что творит; нет, не ведает, иначе мне пришлось бы от него отречься.
- Ну и отрекайся, пожалуйста, - сказал я.
Вся эта сцена разыгралась в нашей громадной столовой, где стоит помпезная мебель из темного мореного дуба и громоздкие книжные шкафы с зеркальными стеклами, где по стенам тянутся широкие дубовые панели, на которых выставлены бокалы и охотничьи трофеи деда. Я слышал, как на Эйфеле, в каких-нибудь двадцати километрах от нас, гремели орудия, а по временам различал даже треск пулемета. Герберт Калик, исполнявший роль прокурора, бледный, белобрысый, с лицом фанатика, беспрерывно стучал костяшками пальцев по буфету и требовал:
- Твердость, твердость, непреклонная твердость.
Меня приговорили к рытью противотанковой траншеи под надзором Герберта; в тот же день, следуя традиции семьи Шниров, я начал кромсать немецкую землю, я кромсал ее, впрочем, собственноручно, что уже противоречило традиции Шниров. Свою траншею я вел по любимой клумбе дедушки, на которой он сажал розы, прямехонько к тому месту, где стояла копия Аполлона Бельведерского, и с радостью предвкушал минуту, когда мраморный Аполлон падет жертвой моего рвения; но радость эта была преждевременна: статуя Аполлона пала жертвой веснушчатого мальчугана, по имени Георг; Георг погубил и себя и Аполлона, нечаянно взорвав противотанковую гранату. Комментарии Герберта Калика к этой прискорбной истории были предельно краткими:
- К счастью, Георг был сиротой.
5
Я выписал из телефонной книжки номера всех, с кем мне придется говорить; слева я записал столбиком имена знакомых, у которых можно перехватить денег: Карл Эмондс, Генрих Белен - с обоими я учился в школе, первый был когда-то студентом богословия, теперь он - учитель гимназии, второй - капеллан; далее шла Бела Брозен - любовница отца; справа был другой столбик, с именами людей, у кого я буду просить денег только в случае крайней необходимости: мои родители, Лео (у Лео можно просить денег, но у него их никогда не бывает, он все раздает); члены католического кружка - Кинкель, Фредебейль, Блотхерт, Зоммервильд; между этими двумя столбиками я вписал Монику Зильвс и обвел ее имя красивой рамочкой, Карлу Эмондсу придется послать телеграмму с просьбой позвонить мне. У него нет телефона. Я с радостью позвонил бы Монике первой, но позвоню ей последней: в той стадии, в какую вступила наши отношения, пренебречь Моникой значило бы оскорбить ее как физически, так и метафизически. В этом вопросе я вообще попал в ужасное положение: с тех пор как Мария убежала от меня, "убоявшись за свою душу", так она говорила, я из-за склонности к моногамии жил как монах, хоть и поневоле, но сообразно своей природе. Если говорить всерьез, то в Бохуме я поскользнулся и упал на колено в какой-то степени намеренно, чтобы прервать турне и получить возможность приехать в Бонн. С каждым днем я все больше страдал от того, что в богословских трудах, которые читала Мария, ошибочно именовалось "вожделением плоти". Я слишком любил Монику, чтобы утолить с ней "вожделение" к другой. Если бы в богословских трактатах говорилось о вожделении к женщине, то и это звучало бы достаточно грубо, но все же намного лучше, чем просто "вожделение плоти". Не знаю, что можно назвать "плотью", разве что туши в мясных лавках, но даже туши не только "плоть". Стоит мне представить себе, что Мария делает с Цюпфнером "то самое", что она должна делать только со мной, и моя меланхолия перерастает в отчаяние.