Магда Сабо - Дверь
Погода, впрочем, не только влияла на эти, так сказать, общественные обязанности. Она определяла и все ее осенне-зимнее времяпрепровождение. Ибо тут уже ее прямым врагом становились осадки. Снег она бралась убирать, например, почти по всей улице; даже последние известия послушать не оставалось времени, разве что поздно ночью или ранним утром. Погоду, правда, можно было узнавать и по звездам. Она их отлично знала, многие даже по названиям, слышанным от стариков. Блеск их, яркий или притуманенный, позволял ей угадывать даже такие природные изменения, которые не всегда успевал предсказать и метеопрогноз. Перед целыми одиннадцатью домами подряжалась она чистить тротуары и, выходя на уборку, преображалась до неузнаваемости. Вместо начищенных до блеска туфель — резиновые сапоги и на самой навернуто все, что только можно; прямо как огромная тряпичная кукла. В снежные зимы она, казалось, вообще днюет и ночует на улице, совсем не ложась, как прочие смертные. Так оно, собственно, и было, такой предмет обстановки, как кровать, у нее, в сущности, отсутствовал. Умывшись, переодевшись, присядет просто на крохотное канапе, прозываемое «гнездышком влюбленных». Так и дремлет: мол, только в сидячем положении отдыхает — и спина ныть перестает. А лежа сразу нападает слабость и начинает кружиться голова.
Конечно, в сильный снегопад и сидя не удавалось отдохнуть. Пока до четвертого дома расчистишь тротуар, у первого опять занесет. Так и перебегала Эмеренц туда-сюда в своих непомерно больших сапогах и с метлой выше ее роста. Мы уже привыкли, что в такие дни она к нам не заглядывает, и я не делала ей замечаний, какой смысл. Все равно она возразила бы на это: крыша есть над головой, вот и подождете, пока освобожусь; всегда честь по чести убираю, небось успею наверстать. А пока вам и самой не вредно бы поразмяться. Что тут возразишь?! И едва прекратится снег, Эмеренц опять тут как тут. Приведет квартиру в образцовый порядок и без всяких объяснений оставит на кухонном столе какое-нибудь жаркое или целый противень медовых пряников. Подношение, которое (как и тот искусно приготовленный цыпленок после ее непонятной грубости) словно гласило: вот вам за терпение, примерное поведение; будто мы еще дети и диету оба не соблюдаем.
Не знаю, как уж она успевала все, но только без дела не сидела никогда. Не подметает, так с миской своей к кому-то поспешает. Или хозяина потерявшейся собаки разыскивает, а не удастся — еще куда-нибудь пристроит найденыша. Так или иначе, кошки, собаки, слонявшиеся в поисках пищи среди мусорных баков, вдруг куда-то исчезали, и больше их уже поблизости не видели. Работала она много, сразу в нескольких местах, и зарабатывала немало, но чаевых никогда ни в какой форме не принимала. Это еще было доступно моему пониманию, но почему от подарков отказывается? Вот чего я никак не могла себе объяснить. Дарить старуха предпочитала сама и всякие презенты — не с улыбкой даже, а с раздражением — отклоняла. Сколько лет возобновляла я свои попытки в надежде, вдруг да смягчится на этот раз, но натыкалась на грубый отказ: обойдусь, мол, без ваших подачек. Оскорбленная до глубины души, прятала я конверт… а муж еще и потешался надо мной: чего ты за ней ухаживаешь, какая есть, такая и есть, не переменишь. И его вполне, дескать, устраивает. Пускай себе в нарушение всех правил появляется и исчезает, как тень, в самый неподходящий момент, зато все, что нужно, сделает, даже не присев, чашки кофе не выпив. Прислуга идеальная! И ты уж на себя пеняй, если тебе этого мало, если еще духовного общения ищешь.
Мне и в самом деле трудно было освоиться с мыслью, что Эмеренц в нас не нуждается. Отвергает близость с нами, как со всеми прочими.
Христово семейство
Годы целые так себя вела. Но когда муж опасно заболел, все-таки переменилась.
Видя, что все происходящее в доме мало ее занимает, я и не говорила ей ничего, не открывала правды, твердо убежденная: даже если посвящу в наши переживания, участие ее ограничится той же благотворительной миской. И на операцию проводила мужа, у которого нашли абсцесс в легких, никем не замеченная; ни она, ни соседи не подозревали, куда мы направились. Предварительное обследование прошел он тоже без ее ведома. Словом, Эмеренц понятия не имела, что происходит. Операция длилась почти шесть часов, и кому приходилось в томительном ожидании сиживать у дверей операционной, глядя на сигнальную лампочку вверху и готовясь уже к самому худшему, тот легко может себе представить, в каком я вернулась состоянии. Эмеренц я застала в кресле за чисткой разложенных на коленях серебряных ложечек и кратко, без подробностей сообщила об операции в ответ на ее взгляд. Впервые за все время почувствовала она себя как бы обойденной, о чем — не с обидой, а возмущением — не преминула сообщить. Как? Отстранить, словно чужачку, постороннюю, от этого важнейшего события нашей жизни?.. Не разделить с ней своих страхов, опасений неблагополучного — быть может, смертельного — исхода?.. Я возразила, что до сих пор она, по-моему, нашей жизнью не очень интересовалась. Откуда мне было знать, что ее может так затронуть предстоящее? И вообще пусть не обижается, если я попрошу оставить меня одну: день был тяжелый, неизвестно, что еще ждет завтра, хочу пораньше лечь. Эмеренц сейчас же ушла, и я подумала: ну все: оскорбилась, больше не придет. Но спустя полчаса меня из смутного неглубокого забытья вывело какое-то хождение по квартире, и на пороге комнаты выросла Эмеренц с дымящимся бокалом на жестяном подносе.
Это было настоящее художественное изделие — этот бокал из толстой синей смальты с вырезанным на стенке овальным венком. Две руки, мужская и женская — мужская в кружевном обшлаге, женская с браслетом — с обеих сторон поддерживали в этом овале золотую пластинку с надписью синей эмалью: «Toujours»[5]. Я взяла бокал за литое основание, поднесла к свету: горячая темная жидкость была в нем, с гвоздичным ароматом.
— Выпейте, — сказала Эмеренц, хотя мне было совсем не до того. Единственное, чего хотелось, это покоя. — Выпейте! — повторила она, словно непонятливому тугодуму-ребенку.
И, видя, что я ставлю бокал обратно, сама схватила его и поднесла к моим губам, отведя по дороге мою руку и плеснув горячим мне за ворот, так что я даже вскрикнула.
Пришлось проглотить, чтобы все на меня не вылилось. Это был обжигающе-горячий, но восхитительнейший напиток, и в пять минут вся моя дрожь прошла. Первый раз за все время подсела Эмеренц ко мне на кушетку и, отобрав пустой бокал, осталась сидеть, словно приглашая меня выговориться, рассказать о пережитом, перечувствованном за шесть часов отсутствия. Но я и двух слов связать была не в силах, не то что воспроизвести весь ужас случившегося и предшествовавшего ему. Да и выпитый залпом глинтвейн оказал свое действие, и меня сморил сон — судя по тому, что на часах было уже два часа пополуночи, когда я опять очнулась. Лампа по-прежнему горела, и Эмеренц сидела тут же, но я была уже прикрыта летним одеяльцем, вытащенным, по всей видимости, из моей постели. Обыкновенным будничным голосом сказала она, что надо выкинуть все дурные мысли из головы и спать спокойно, так как все покамест хорошо. Была бы опасность — она обязательно почувствовала бы: смерть она всегда предчувствует. Да и собаки не воют, и стакан не лопнул нигде — ни на кухне, ни дома у нее. Конечно, я вправе ей не верить, и если вместо нее с Богом хочу побеседовать, пожалуйста, может Библию принести.
Не глинтвейн и даже не то запомнилось мне, что она всю ночь просидела тогда со мной, а эта вот насмешка. Опять не преминула меня подколоть. Мало ей, что я так и делаю крюк, идя по воскресеньям в церковь, лишь бы не нарваться на ее ехидное замечание? Не могу же я объяснять ей, не желающей ничего понимать, что для меня значит богослужение, сколько незримых теней на церковных скамьях рядом со мной — теней всех, кто вот так же веками молился?.. Что этот час в церкви — единственная возможность увидеться опять с покойными Матерью и отцом?.. Ничего этого Эмеренц все равно не примет, не поймет. Она вроде дикаря, который при виде мирного крестного хода с хоругвями тотчас принимается размахивать своим боевым стягом. Таким боевым стягом служило Эмеренц ее вечернее платье с блестками.
С достойной чуть не шестнадцатого века страстью воевала старуха не только с церковью, попами, но и самим Господом Богом и всеми библейскими персонажами, исключая разве Иосифа Святого, которого чтила за его ремесло: отец Эмеренц тоже был плотником. И, повидав ее родительский дом, что величаво высился за забором, напоминая своей наружной галереей с массивными столбами-колоннами и двухступенчатой крышей не то представительные крестьянские хоромы в стиле барокко[6], не то дальневосточную пагоду, можно было составить себе некоторое представление о вкусах и характере покойного Йожефа Середаша. А построенный им по собственноручному плану, окруженный клумбами и «пегими», по выражению Эмеренц, платанами, которые успели к моему посещению стать могучими исполинами, дом оставался импозантнейшим строением в Надори, служа столярной и плотницкой мастерской тамошнему кооперативу. Однако в сбивавшем меня с толку вольтерьянстве Эмеренц я не находила никакой логики, прямой причинной связи со всем этим, пока — с помощью другой уже приближенной Эмеренц, зеленщицы Шуту — не обнаружились кое-какие психологические опоры и не вырос целостный сюжет.