Генрих Бёлль - Чем кончилась одна командировка
Только Ауссем не покидал своего места и возился с протоколом, наводя на него, как он признался позднее, «некоторый литературный глянец». Бергнольте отлучился, но ненадолго, чтобы своевременно рассчитаться с фрау Шроер у нее на кухне и поспеть на последний поезд, которым в ноль часов тридцать минут он намеревался отбыть в близлежащий большой город. Неожиданно для себя он застал на кухне у Шроеров двух дам — госпожу Гермес и госпожу Кугль-Эггер, первая из них при его появлении прижала палец к губам, затем с удовольствием отхлебнула бульон из чашки, вторая, сначала встревожившись, а потом успокоившись, слушала госпожу Шроер, рассказывавшую о сердечном приступе ее мужа и о принятых мерах, причем госпожа Шроер высказала мысль, что это уж «чересчур» — заставить прокурора выступать против Грулей, связав его предварительно по рукам и ногам. Внезапное появление Бергнольте не вызвало ни у одной из дам проявления дружеских чувств: госпожа Гермес не только прижала палец к губам, но вдобавок наморщила лоб и спросила госпожу Шроер — отнюдь не шепотом, — слышала ли та «стук в дверь», на что и получила отрицательный ответ. Госпожа Кугль-Эггер, и без того уже раздосадованая беседой с маляром, который, как ей казалось, хотел с наглой самоуверенностью полуинтеллигента навязать ей «свои колеры», и вдобавок извещенная через госпожу Гермес, мужа госпожи Гермес и своего собственного, что Бергнольте прислан сюда в качестве соглядатая, невольно воскликнула: «Ой!» — словно увидев мышь. И наконец, сама Шроер, точно знавшая и звание Бергнольте, и цель его приезда, ограничилась весьма нелюбезным «что вам угодно».
Бергнольте же, не желавший, как он выразился впоследствии, «уронить себя перед этим бабьем», ограничился вопросом о стоимости «недавно принятой им пищи». И госпожа Шроер, уже извещенная судебным приставом Штерком, что этот господин, «вполне возможно», будет у нас вместо Штольфуса, использовала редкую возможность с самого начала «показать, кто здесь хозяин». Она ответила не слишком любезно, что за все про все с него причитается семьдесят пфеннигов. Бергнольте это показалось «подозрительным, как и все в Биргларе». Неправильно истолковав ехидно сложенные бантиком губы Шроер, губы, отнюдь не лишенные взрывной эротической силы, подозревая в ее ответе «пусть даже ничтожную, но все-таки попытку подкупа» и не догадываясь, что подобные угощения из любезности лучше всего оплачиваются, даже не оплачиваются, а вознаграждаются коробкой конфет или — пусть с опозданием — букетиком цветов, он весьма суровым голосом потребовал, чтобы ему сообщили «истинную и точную цену» угощения. Госпожа Шроер бросила взгляд на обеих дам, которые зажимали рот рукой, чтобы не прыснуть, и, приняв довольно изящную позу, сообщила Бергнольте, что крутому яйцу красная цена — двадцать пять пфеннигов, что бульон, который она, как правило, готовит в больших количествах, тоже стоит не больше двадцати пяти, а двадцать пфеннигов за ломоть хлеба с маслом — это, если хорошенько вдуматься, многовато, итого «с господина судебного советника» причитается шестьдесят пфеннигов; вообще же она просит учесть, что у нее не трактир и что она угощает приходящих к ней «из любезности».
Покуда она последовательно, с кротким, подчеркнутым и, наконец, горьким смирением подсчитывала стоимость закуски, взгляд ее перебегал с Бергнольте на госпожу Гермес, а с нее на госпожу Кугль-Эггер и обратно, потом снова на Бергнольте, принимая разные выражения в зависимости от того, на кого она смотрела. Бергнольте, поколебавшись, как он рассказывал позднее, между «почтительностью и возмущением», избрал почтительность; в последнюю минуту он спохватился, что давать чаевые, к чему его влекло неодолимо, даже на данной стадии переговоров было бы «неуместней неуместного», он достал кошелек, выглядя при этом, если верить характеристике, которую дала госпожа Шроер в беседе с Грулями и мужем, «будто обмаранный», выложил монеты на кухонный стол и был, как он сам признавался впоследствии, «рад-радешенек», что не надо получать сдачу.
Когда он, вконец смешавшись от смущения и забыв даже попрощаться с супругами своих коллег, покинул кухню, у него не было ни малейших сомнений, что сейчас за его спиной раздастся взрыв смеха. Он подождал, прислушался — но напрасно, — затем поспешил в зал, услышав шарканье ног и грохот отодвигаемых стульев, и ни на минуту не заподозрил, что госпожа Гермес, снова приложившая палец к губам, едва за ним закрылась дверь, как раз в эту минуту позволила обеим дамам рассмеяться.
Несколько дней спустя, диктуя на машинку секретарше Штольфуса стенограмму приговора и речь председательствующего, Ауссем, по его собственному признанию, опять невольно вытер почему-то ставшие влажными глаза — не слезы, нет, нет, но, «сами понимаете, что-то вроде». Когда явился Штольфус, была уже почти полночь, и Бергнольте, прибывший секунда в секунду, назвал себя, как он позднее признался жене, «гнусным неисправимым педантом»; поскольку он то и дело смотрел на часы и все думал «о проклятом последнем поезде» и с «болью душевной» — о непомерных расходах на такси, которые тяжким бременем лягут на плечи государства: «ты ведь меня знаешь, я был и есть служака и горжусь этим». Но едва Штольфус заговорил, даже Бергнольте забыл про часы, не говоря уже об Агнес, которая после первых же слов председательствующего вся обратилась в слух.
Свою речь Штольфус начал без судейской шапочки; он посмотрел на Агнес, на Грулей, на Гермеса, на Ауссема и Кугль-Эггера и снова на Агнес, которой он теперь кивал уже без всякого сомнения, потом он улыбнулся, ибо в зал вошли дамы — госпожа Гермес и госпожа Кугль-Эггер, — вошли на цыпочках, как люди, опоздавшие к началу церковной службы и не желающие мешать проповеднику. Без головного убора Штольфус говорил больше о личном: вот, мол, скоро он снимет с себя мантию, сегодняшнее разбирательство, как ему сообщили, не предположительно, а уже наверняка будет для него последним, последним его публичным выступлением, и он от души сожалеет, что в этом зале не присутствуют все жители Бирглара, которых ему приходилось на своем веку осуждать или оправдывать. Получилась бы изрядная цифра, собралась бы «немалая толпа». Не все, конечно, но большинство из этой толпы были на самом деле очень приятные люди, чуть запутавшиеся, порою озлобленные, но в основном — он причисляет сюда даже Хепперле, совершившего преступление против нравственности, — «очень приятные люди». Однако сегодняшний процесс — и он видит в этом особую благосклонность судьбы — самый приятный из всех: и обвиняемые, и свидетели, словом, решительно все — здесь, по мнению Агнес Халь, крылся намек на Зейферт, — и обвинитель, и защитник, и публика, а прежде всего сидящая в этом зале высокочтимая дама, которая присутствовала не почти на всех, а именно на всех открытых заседаниях под его председательствованием. Его чрезвычайно огорчает случай со старшим финансовым инспектором Кирфелем, он признает себя виновным в этом инциденте и хотел бы еще раз перед ним извиниться. Из-за сложности разбираемого дела — тут он, к своему великому сожалению, расходится с коллегой Гермесом — у него просто не выдержали нервы. Что до самого дела — он все еще говорил без шапочки, — теперь ему ясно, что вынесенный им приговор не может быть окончательным, ибо само дело находится вне компетенции председательствующего, и не только председательствующего, но самых высоких инстанций. Случай с Грулями произошел «буквально в точке пересечения, на перекрестке, так сказать», а он не тот человек, который при данных обстоятельствах может вынести компетентный приговор. Да, он произносит приговор, и, с его точки зрения, это окончательный приговор, но понравится ли он в другой, более высокой инстанции? Этого он не знает, на это — да позволено ему будет сказать — он даже не надеется, ибо то, к чему он постоянно стремился и чего, вероятно, не всегда достигал как судья — то есть справедливости, — он на сей раз достиг меньше, чем во всех предыдущих процессах: справиться с этим проступком, этим происшествием, этим делом, этой затеей — он попросил бы господина Ауссема не заключать в кавычки ни одно из этих слов, — справиться с «таким делом» он не может. Как защитник, так и обвинитель — и тут он надел шапочку — вполне его убедили, однако он, считая доказанным нарушение общественного спокойствия, нанесение материального ущерба не считает доказанным.
Убедили его и обвиняемые, они прямодушно позволили занести в протокол то, с чем он согласен как судья: в этом деле нет и не может быть справедливости, и они на нее не рассчитывают. Самый факт, что он, судья, признает здесь свою полную несостоятельность, самый факт, что в качестве последнего дела ему предложили дело, убедительно доказывающее полную несостоятельность человеческого суда, — это для него лучший прощальный подарок той богини с завязанными глазами[31], которая являлась ему, Штольфусу, во множестве обличий, порою — блудницей, изредка — сбившейся с пути женщиной, ни разу — святою, но чаще всего — истерзанным стонущим существом, которое обретало голос лишь благодаря ему, судье, и было в одно и то же время животным, человеком и лишь самую-самую малость богиней. Он приговаривает обвиняемых к полному возмещению убытков, он обязывает бундесвер выдать обвиняемым на руки материал, затраченный на произведение искусства, ибо не только показания профессора Бюрена убедили его, что речь идет именно о таковом. Но если подобный способ «создавать произведения искусства или насыщенные искусством мгновения» распространится, это приведет к самым разрушительным последствиям, так как может выродиться в халтурное эпигонство, в ремесленничество, к которому нередко приводит чрезмерная популяризация. А потому он вынужден — и делает это без колебаний и раздумий — приговорить обвиняемых к шести неделям тюремного заключения, каковой срок они уже отбыли в предварительном заключении. Обвиняемые наверняка не обидятся на него, если он — тут Штольфус снова снял шапочку, — если он, который годится одному из них в отцы, другому в дедушки, даст им такой совет: им надо стать независимыми от государства, не давая ему возможности — он имеет в виду налоговые недоимки Груля-старшего — ограничивать свою свободу, а когда они выплатят свой долг, им надлежит запастись лисьей хитростью, потому что даже ученый, считающийся высококомпетентным специалистом, подтвердил здесь безжалостность и немилосердность экономического процесса, а в безжалостное и немилосердное общество нельзя вступать без оружия.