Зависть богов, или Последнее танго в Москве - Марина Евгеньевна Мареева
Соня взглянула на притихшую соседку. Канцероген плакала.
Если бы бронзовая Надя, бессменный часовой Сретенских ворот, зарыдала бы вдруг во весь свой бронзовый голос, утирая бронзовые слезы бронзовым платочком с монограммой в виде серпа и молота, герба и стяга, Соня удивилась бы не в пример меньше. Плачущая Канцероген — это аномалия. Такого не может быть.
— Ты что? — ахнула Соня. — Катя! Ты плачешь?
Канцероген неумело рыдала, уронив голову на руль. Наверное, она плакала впервые в жизни. А как же, тут тоже нужен навык.
— Ты что? — обомлело повторила Соня. — Зачем ты?.. Что ты?..
Канцероген пробубнила сквозь судорожные всхлипы что-то невнятное.
— Что? — переспросила Соня. — Я не поняла. Что?
— Же… г-го… блю… го… — прорыдала Канцероген. — З-за-а-аа-мжж не… пшл! З-з… метр-д-д-теля! И-из… а-а-а-вецкой!
Соня безошибочно перевела этот бессвязный вой, уже ничему не удивляясь. Уж если Канцероген любит… Уж если Канцероген любит Фридриха… Любит. Не пошла замуж за метрдотеля из «Советской».
Все сошли с ума. Это солнце.
Соня дотронулась до Катиного дрожащего плеча.
— Не плачь, — сказала она. — Это все солнце, Катя. Мы все немножко спятили. Ничего, это скоро пройдет. Довези меня до «Форума». Слышишь?
Уже отгремели барабанной дробью черно-белые «Новости дня». Уже кино началось, а Андре все не было.
Соня сидела дура дурой, третье место, девятнадцатый ряд. Справа — пусто, слева — пусто. Может, он вообще не придет? Может, он издевается над ней, русской бабушкой, уже вытравляющей седину двухпроцентной перекисью водорода? Седину — перекисью, бес — в ребро.
Соня вспомнила о Фридрихе. Все равно в нем, сегодняшнем, счастливом, влюбленном, было что-то жалкое и беспомощное. Все равно, как ни сияй, как ни сбегай вниз по лестнице упругим, молодым шагом, неся на одном плече узбекское чадо, на другом — узбекский ковер, все равно ты уязвим и слаб, когда ты влюблен и немолод.
Фридрих старше своей гладковолосой черноокой красотки лет на сто. Соня старше Андре на пять лет. Русская бабушка. Нет, Соня не хочет быть жалкой, слабой, уязвимой.
Но, думая об этом, она уже трижды вынимала пудреницу из сумочки и придирчиво, тревожно всматривалась в свое отражение, едва различимое в полутьме. Она плохо выглядит. Жарко. Она не выспалась.
Большие теплые ладони закрыли Сонины глаза. Ладони почему-то пахли свежей типографской краской. Соня вздрогнула, дернула головой, уже понимая, что это он.
Андре стоял сзади, в двадцатом ряду. По-мальчишески легко перемахнув через ряд, он сел рядом с Соней, оглушительно стукнув откидным сиденьем.
Соня взглянула на Андре и вновь ощутила это странное, почти болезненное кружение сердца. Сердце кружится, оно в движении, ты будто на высоких качелях: взлет — падение, взлет — падение. Ты взмываешь вверх, упиваясь свободой и силой полета, и ухаешь в сладкую бездну.
«Мы падаем?» — «Падаем, падаем. Да».
— Это тебе, — прошептал Андре.
Он сидел совсем рядом, глаза его весело блестели. На колени ей он положил цветы, и Соня поняла, почему его руки пахли свежей типографской краской. Темно-красные, роскошные подмосковные августовские розы были завернуты в подмокшую газету.
— Прости, я опоздал. Я был в предместье. Там купил эти цветы.
— А вы когда-нибудь работаете? — Соня еще пыталась язвить, держать оборону. — Вы вообще работаете когда-нибудь? Такое ощущение, что бездельничаете с утра до вечера.
— Я как раз работал. — Андре попытался обнять ее. Соня вырвалась, придерживая рукой розы, лежащие на коленях. — Я работал. Потому что я и опоздал.
— Поэтому, — привычно поправила его Соня. — По-моему, все-таки бездельничаете в основном. Может, у вас там уже коммунизм? В вашей коммунистической газете «Юманите»? — Она еще хваталась за спасительный сарказм как за последнюю соломинку, но все ее выдавало — и учащенное дыхание, и счастливые глаза. — У вас там уже коммунизм, да? Никто не работает. Все получают свою гарантированную порцию франков. Бродят по улицам. Бездельничают. От нечего делать клеят русских дур.
— Клеят? — удивился Андре и решительно обнял ее. Розы мешали им обоим. Длинные колкие стебли лежали у него на коленях, бутоны, завернутые в газетный лист, — у Сони. — Клей? Такой способ любви? Садомазохизм а-ля рюс? Очень хорошо. Мы сейчас покупаем клей. Я тебя наклею к себе очень сильно. Чтобы не сбегала от меня.
— А как ты меня потом от себя отдирать будешь? — вырвалось у Сони.
Вот теперь она была честна перед собой и перед ним. Она сказала Андре «ты». Она больше не поминала мужа, сына, не бубнила трусливо: «Я пришла сюда только за тем, чтобы…» Она перестала цепляться за эти жалкие уловки.
Глядя ему в глаза, Соня добавила:
— Я ведь могу очень сильно к тебе приклеиться. Как ты меня потом отдирать будешь? По живому будешь резать? Ты понимаешь меня?
Андре молчал, виновато глядя на Соню. Он все понял. Понятливый.
И тут в зале зажегся свет. Еще минуту по засвеченному, разом вылинявшему полотну экрана метались блеклые, едва различимые тени. Потом экран погас, и створки темно-серого плюшевого занавеса, по-театральному шурша, сомкнулись посреди белого полотнища.
— О, прекрасно! Пойдем, пойдем! — Андре вскочил и протянул Соне руку. Он дрожал от радостного нетерпения. Все на лице было написано. Французы! Восхитительная непосредственность. — Соня, вставай-ся! Пойдем. Тут недалё-око… Одна квартира.
— Никаких квартир, — отрезала Соня.
Андре нехотя сел. Теперь его лицо было искажено гримасой нескрываемой досады.
В зале между тем творилось нечто невообразимое. Возмущенная публика, на добрую треть состоящая из окрестной мелкоты, на треть — из праздного сретенского старичья, на треть — из зрелых мужиков, забредших сюда кто с пивом, кто с подружкой, возмущенная публика хлопала крышками сидений, отчаянно, всласть, по-соловей-разбойничьи свистела. Кто-то хрипло вопил: «Портачи! Кинщика на мыло!» — какая-то старушенция в детской панамке радостно выкрикивала, дрожа от предвкушения скандала, как старая полковая лошадь при первых звуках походной трубы: «Верните деньги! Сволочи! Произвол! Я в Моссовет пойду к Гришину!»
— Соня, что это есть? — с живейшим интересом спросил Андре.
— Советский сервис, — пояснила Соня, поплотнее заворачивая в газету чуть подвядшие, поскучневшие розы. — Он ненавязчив. В отличие от тебя.
— Не понимаю. Переясни, — потребовал Андре.
— Тих-ха! — громово рявкнул кто-то, перекрывая свист, грохот падающих сидений, вопли праведного гнева.
И все замолчали. Минута — и воцарилась тишина. Русский