Николай Омельченко - Серая мышь
— Ты права, ты совершенно права, — обрадованно закивал я и поймал себя на том, что обрадовался тому, что Джемма похвалила современных художников Украины, — после того, как она побывала там, о чем бы не заходил разговор, касающийся жизни, искусства и быта моей бывшей родины, Джемма все только ругала, будто нарочно выискивая только плохое, негативное; сегодня же она словно проговорилась, а меня и это почему-то обрадовало. И я, забыв о картине, — бог с ней, сам знаю ей цену, — решился высказать ей наболевшее: — Наконец-то я услыхал от тебя и что-то хорошее о том крае, а то, как нарочно, будто дразнишь меня — все обливаешь грязью. Признаться, ты меня очень порадовала тем, что правдиво сказала об украинских художниках, до этого ты говорила по-другому.
— Я и теперь не отказываюсь от своих слов. Я говорила о темах полотен, а не о мастерстве. В остальном мои слова остаются в силе.
Если мы уж затронули эту тему, я решил продолжить ее, поэтому спросил:
— Скажи, Джемма… Я, конечно, понимаю тебя, ты родилась и выросла в Канаде, тебе многое там непонятно и чуждо, тем более тебя соответственно настраивает твое окружение и, будем откровенными, наша местная пропаганда и вообще вся пропаганда западного, как у нас говорят — «свободного мира». Моя родина для тебя чужая, но неужели тебя там ничего не взволновало? Неужели не было ничего такого, что бы вызвало радость, гордость или хотя бы опахнуло твое сердце теплом?
Джемма взглянула на меня, дернула плечами.
— Почему же! Было и такое, просто как-то не приходилось к слову. Ну, хотя бы… я не рассказывала тебе… Девятого мая у них праздник — День Победы, пригласили нас на местное торжество по случаю этого праздника, повезли в лес, показали места, где проходили бои. Там все изрыто окопами, следы от блиндажей, кое-кто даже нашел полуистлевшие гильзы, подобрал как сувениры. А потом показывали партизанские землянки. Они уже совсем завалились; за одной из них следят, берегут ее, чинят, убирают в ней, сохраняют, как память. Нам разрешили туда войти. Я тоже вошла, и вот, стоя там, вспомнила, что и ты нам иногда рассказывал о своей жизни в партизанском отряде, об опасностях, смертях и прочих ужасах. И мне подумалось: а не та ли это землянка, в которой жил ты, папа, молодой?.. Я никак не могла представить тебя, обвешанного оружием и гранатами, как ты шел воевать, возвращался в эту землянку, спал на грязных нарах, ел из большого общего котла посреди землянки. И ты знаешь: наверное, потому, что жил там, был там ты, все это не вызвало у меня брезгливости, отчужденности к тому, что я увидела, наоборот, я ощутила во всем что-то близкое, словно уже однажды все это видела, видела твоими глазами, и меня охватило вдруг такое волнующее и теплое чувство, что боялась: вот-вот покатятся слезы — в горле запершило и в глазах резь. Ты же знаешь: я не Калина, я не из сентиментальных, а тут вышла на воздух, не хотелось, чтобы меня видели растроганной.
Слушая ее рассказ, я и сам растрогался; а ведь не рассказывала мне дочь об этом ничего, наверное, потому и молчала, что-то ее взволновало, а она не такая уж и железная, какой хочет казаться.
— Спасибо, доченька, ты мне подарила приятную минуту, — сказал я.
Джулия принесла нам кофе и печенье и сама присела с нами за столик.
— Юнь успокоилась, смотрит телевизор, может, слава богу, скоро и забудет про бедную кошечку.
— Дай-то бог, — говорю я ей в тон, а сам возвращаюсь мыслями к тому, о чем рассказывала Джемма. Словно внезапно мне осветило чем-то ярким память, и от того, о чем напомнила дочь, стало вдруг тревожно; так бывает, когда на еще чистый холст, где чуть-чуть набросаны контуры рисунка, вдруг прольется мутная вода, в которой ополаскивают кисть. А причиной всему было то, что я вдруг понял — не та это была землянка, в которой я жил, ту хранить не станут, даже вспоминать о ней никто не будет: ее уже давно сравняли с землей, чтобы не только воспоминаний, но и малой памяти о ней не осталось. А тут еще и Джемма своим осторожным вопросом подлила масла в огонь:
— Папа, а почему ты ни разу за все время не собрался поехать туда? Неужели не тянет на родину?
— Дорого это удовольствие стоит, — ответила за меня Джулия. — А вас ведь трое, и всех кормить и до ума доводить надо было. Я ведь тоже к себе ни разу не ездила, хотя поездка в Италию в два раза дешевле.
«Ты лишь наполовину права, моя милая Джулия», — подумал я. — Поездка на родину, конечно, стоит больших денег, но не только это меня удерживало. Очень уж виноват я перед ней, перед своей Родиной. И наверняка живы еще свидетели, из тех, кто помоложе, да и сверстники еще не все умерли. Мне передавали, что еще жив Яков Мирчук, а у него есть, о чем спросить у меня.
— Я знаю, — говорит Джемма, — что наши не очень-то хотят, чтобы туда ездили, и не очень жалуют таких, особенно бандеровцы. Но ты же не был карателем, не убивал никого, — там таких не преследуют.
Не убивал ли? Как-то, когда дети уже выросли и я кое-что скопил от продажи своих картин, мне хотелось поехать туда, но не решился, узнав, что еще жив Яков Мирчук и даже спрашивал у наших туристов обо мне: «Не подохла ли еще там та тварь?» Так и сказал: «та тварь». Так мне потом и передали. Больше всего в жизни я боялся вопроса Мирчука о том парнишке, его племяннике, который ушел со мной из советского партизанского отряда и не вернулся, а я остался жив. Потому-то я теперь и оказался среди тех, кому нет возврата на родину, опасна даже туристическая поездка туда, как и тысячам из тех моих бывших сподвижников, у кого руки по локти в крови. Да, нас тоже звали партизанами, нередко мы сами себя так называли, но мы жили не в тех землянках, которые видела Джемма. Дочь таких тонкостей не понимает.
А теми, советскими, партизанами уже полнились леса. Один небольшой отряд мы окружили и уничтожили, перестреляли всех до одного. Нас тогда очень удивило, что в отряде не оказалось ни одного коммуниста, — просто собрались в нем, как они себя называли, народные мстители. Были среди них бежавшие из плена красноармейцы, хлопцы из волынских сел, не вынесшие режима немецкой оккупации, и просто патриоты, ненавидящие завоевателей. Обо всем этом мы узнали от двух оставшихся в живых пленных; их потом повесили. Сделал это озлобленный на всех и вся Юрко, после случившегося с Симой, он стал главным исполнителем приговоров у Петра Стаха, попросту говоря — палачом. Делал он обычно свое дело тупо, беззлобно, но умело и сноровисто, безо всякой перекладины и веревки; подходил к обреченному сзади, быстро, заученным движением набрасывал на шею удавку из конского волоса, резко поднимал свою тяжелую руку вверх и отводил немного в сторону, и жертва, не успев даже сообразить, что произошло, тут же задыхалась. Как-то у Юрка пропала его волосяная удавка, он с горя напился, а тут очередной приговоренный — партизанский лазутчик; вытянули из него пытками все, что надо было узнать, и Стах приказал Дзяйло:
— Кончай его.
— Удавка потерялась, — ответил Юрко.
— Разве в лагере мало веревок, а в лесу мало деревьев? И для тебя найдется, — сказал Петро и рассмеялся, видимо, ответ показался ему остроумным.
Юрко подобрал какую-то веревку, сделал петлю, накинул ее на шею лазутчику, который от пыток был уже в полубессознательном состоянии, привычно поднял руку, но веревка была столь груба и толста, что жертва лишь хрипела, никак не могла задохнуться. Тогда Юрко, закинув петлю на плечо, забросил жертву себе на спину да так и носил ее по лагерю, пока та не отдала богу душу. Сам я этого не видел, но слыхал, как рассказывал Вапнярскому Петро Стах.
Вскоре после того случая меня вызвал к себе в штаб-землянку Вапнярский; кроме него там были Петро Стах и начальник штаба.
— Прежде чем тебя позвать, мы долго думали, — сказал Вапнярский, — и решили, что лучшей кандидатуры для предстоящего дела у нас нет…
Я внимательно слушал. Из довольно длинной и весьма велеречивой экспозиции пана Вапнярского я понял, что меня решили заслать лазутчиком в партизанский отряд. Мне с ужасом вспомнился тот пленный, которого таскал по лагерю на спине Юрко, и я решил отказаться, чего бы это ни стоило.
— Что, я уже вам не нужен как политвоспитатель? Вы же посылаете меня на верную смерть! Десяток наших лазутчиков не вернулось. И, насколько мне известно, опытных, хорошо подготовленных. А я? Мое дело — политвоспитание. К тому же меня хорошо знают во всей округе, и те, кто в отряде, тоже, наверняка, знают меня, а может быть, даже и слышали мои речи.
— Вот, вот, это же прекрасно, именно поэтому мы и посылаем тебя! — словно обрадовавшись тому, что я сказал, проговорил Вапнярский. — Не один ты такие речи говорил, да и ничего в них особого против Советов не было, я же слушал тебя! В них была лишь боль, тревога и призыв к национальному самосознанию. Люди с такими мыслями есть и среди партизан. Они тебя помнят и уважают, помнят, как ты пытался спасти детей от отправки в Германию, помнят твое заступничество и заботу о пленных красноармейцах, твое директорство в советской школе. Все остальное — пустяки. И не знают они, что ты у нас, мы их лазутчика об этом спрашивали, Что он ответил, пан Стах?