Луи Куперус - Тайная сила
Она почувствовала себя несчастной. Она была слишком разносторонней женщиной, чтобы заниматься только своим малышом. Он действительно заполнял часть ее жизни – мелкими заботами сегодня и мыслями о его будущем. Она даже разработала целую теорию воспитания. Но сын не заполнял ее жизнь целиком. И ее охватила ностальгия по Голландии, тоска по родителям, по их артистичному дому, где всегда бывали художники, писатели, композиторы, – настоящий художественный салон, уникальный в Голландии тем, что в нем встречались служители разных муз, которые в Голландии всегда бывали разрозненны.
Далекой мечтой пролетало перед ее мысленным взором это видение, пока она прислушивалась к первым перекатам грома в знойно-раскалывающемся небе, пока смотрела на обрушивающиеся мгновение спустя водопады. Здесь у нее не было ничего. Здесь она чувствовала себя не на своем месте. Здесь даже в душах людей из ее кружка, собиравшихся у нее в доме, потому что она была веселой, не было глубинной симпатии, с ними невозможно было вести искренние беседы – за исключением ван Хелдерена. А с ним она старалась быть осторожной, чтобы у него не возникало иллюзий.
Один только ван Хелдерен. И она стала размышлять о других людях здесь, в Лабуванги. И вообще о людях, людях повсюду. И, полная пессимизма в эти дни, она увидела в них только эгоизм, только мысли о своем «я», неприветливость, замкнутость в себе. Она не могла сформулировать это точнее, отвлекаемая могучей стихией небесных потоков, но во всех она видела сейчас сознательные и бессознательные проявления неприветливости. В том числе в людях из своего кружка. В том числе в муже. И в мужчинах, женщинах, девушках, в молодежи, ее окружавшей. Все оставались замкнуты в самих себе. И ни в ком не было гармонии между отношением к себе и к другим. В одном ей что-то просто не нравилось, в другом что-то другое казалось отвратительным, а того-то и того-то она осуждала полностью. И от такого критицизма она становилась грустна и безутешна, ибо он был не в ее натуре: ей нравилось любить людей. Ей нравилось ощущать внутреннюю связь со многими людьми, естественную, гармоничную; ее любовь к людям, к человечеству была для нее первична. В ее душе находили отклик великие вопросы. Но ее переживания не интересовали окружающих. Она чувствовала себя опустошенной и одинокой в этой стране, в этом городе, в этом окружении, где всё-всё-всё – и большое, и малое – неприятно задевало ее душу, ее тело, ее характер, ее природу. Муж работал. Сынишка рос не-европейцем. Рояль расстроился от влажности воздуха.
Она встала, попробовала звучание рояля, сыграла несколько длинных гамм, перешедших в Feuerzauber из «Валькирии». Но дождь шумел громче, чем звучала ее музыка. Встав из-за рояля, охваченная отчаянием и вялостью, она увидела ван Хелдерена, неслышно вошедшего в комнату.
– Ты меня напугал, – сказала она.
– Можно я останусь у вас на рисовый стол? – спросил он. – Мои домашние бросили меня одного. Ида из-за малярии уехала в Тосари[65], и дети вместе с ней. Вчера уехали. Это очень дорого. Уж и не знаю, как я выдержу целый месяц.
– Пусть дети переберутся к нам, после того как поживут несколько дней в горах.
– Тебе это не будет обременительно?
– Конечно, нет. Я напишу об этом Иде…
– Как мило с твоей стороны… Ты меня этим очень выручишь.
Она улыбнулась невесело.
– Ты не заболела?
– У меня ощущение, что я умираю, – сказала она.
– Как так?
– У меня каждый день ощущение, что я умираю.
– Но почему?
– Здесь все ужасно. Мы так ждали дождей, и вот они начались, и я схожу от них с ума. Не знаю, мне кажется, я здесь больше не выдержу.
– Где здесь?
– Здесь, вдали от Голландии. Я долго приучала себя видеть на Яве хорошее, красивое. Но все напрасно. Я больше не могу.
– Возвращайся в Голландию, – сказал он тихо.
– Родители наверняка будут рады меня видеть. И для малыша это было бы лучше всего, потому что он каждый день все хуже говорит по-голландски, хотя я с ним так упорно занималась, и переходит на малайский – и даже еще хуже: на смесь голландского с малайским. Но я не могу оставить здесь мужа. Без меня он здесь будет совсем одинок. Во всяком случае, я так думаю, хотя это, возможно, и иллюзия. Возможно, это и не так.
– Но если ты заболеешь…
– Ах… даже не знаю…
Все ее существо было охвачено смертельной усталостью и апатией.
– Быть может, ты преувеличиваешь! – начал он бодро. – Успокойся, быть может, ты преувеличиваешь. В чем дело, отчего ты несчастлива, что тебя мучает? Давай составим перечень.
– Перечень моих несчастий. Мой сад – болото. Три стула в передней галерее разваливаются от сырости. Белые муравьи съели мои красивые японские коврики. На новом шелковом платье неизвестно откуда появились пятна. Другое платье, по-моему, просто от жары рассыпалось по ниточкам. И еще уйма подобных мелких несчастий. Чтобы немного утешиться, я стала играть на рояле Вагнера. Но рояль расстроен, думаю, между струнами разгуливают тараканы.
Он рассмеялся.
– Мы здесь все дураки, мы, европейцы. Зачем мы тащим за собой этот хвост нашей дорогостоящей культуры, которая здешней жизни не выдерживает? Почему мы не живем здесь в прохладных бамбуковых домишках и не спим на циновках? Почему не одеваемся в простые платья из батика, не украшаем себя просто слендангом через плечо и цветком в волосах? Вся эта ваша культура, стремление разбогатеть – это европейские представления о жизни, и со временем краха не избежать. Все наше делопроизводство в жару слишком утомительно. Почему – уж если мы так хотим здесь жить – мы не живем просто и не сажаем рис и не довольствуемся малым?
– Ты говоришь как женщина, – усмехнулся он.
– Возможно, – сказала она. – Я говорю наполовину в шутку. Но я определенно чувствую здесь какую-то силу, направленную против меня, против моих европейских привычек. Мне здесь часто бывает страшно. Я здесь постоянно чувствую… как будто я еще немного – и должна буду подчиниться… не знаю чему – чему-то, что идет из земли: силе природы, тайне души местного населения, которого я не знаю… Особенно мне страшно по ночам.
– У тебя шалят нервы, – сказал он с нежностью.
– Быть может, – ответила она вяло, видя, что он ее не понимает, и чувствуя себя слишком усталой, чтобы продолжить объяснения. – Давай поговорим о чем-нибудь другом. Спиритические сеансы – вот уж странная штука.
– Да, – ответил он.
– В прошлый раз, когда мы разговаривали со столом втроем – Ида, ты и я…
– Да, это было очень странно.
– А помнишь самый первый раз? Адди де Люси мефрау ван Аудейк… Сейчас уже похоже, что стол сказал тогда правду. К тому же восстание… Выходит, стол его предсказал.
– Может это мы бессознательно сами себе внушили?
– Не знаю. Но только подумай, ведь никто из нас не жульничал, и стол правда стучал ножкой и разговаривал с нами, и ведь знал алфавит.
– Но такими вещами, по-моему, не следует чересчур увлекаться, Ева.
– Согласна. Я этого не понимаю. И все же мне надоел и спиритизм. Вот так вот человек и привыкает к необъяснимому.
– Все на свете необъяснимо…
– Да… и при этом банально.
– Ну что ты, Ева, – сказал он, с упреком и со смехом.
– Я сдаюсь. Впредь буду только смотреть на дождь и качаться в кресле-качалке.
– Раньше ты умела видеть в моей стране красоту.
– В твоей стране? Из которой ты бы с радостью завтра же уехал, чтобы посетить Парижскую выставку.
– Но я же ничего на свете не видел.
– Какой ты сегодня кроткий.
– Нет, грустный, из-за тебя.
– Не стоит того.
– Поиграй, пожалуйста, еще на рояле.
– Хорошо, а ты выпей настойки. Налей себе сам. Я буду играть на моем расстроенном рояле, и его звуки будут гармонировать с моей душой, тоже расстроенной…
Она вернулась в среднюю галерею и стала играть из «Парсифаля». Он остался в передней галерее и слушал оттуда. Дождь неистовствовал. Сад был залит водой. От мощного удара грома мир, казалось, раскололся на части. Природа явилась во всем своем всемогуществе, и два человека в напитанном влагой доме были малы, его любовь – ничто, ее тоска – ничто, а мистическая музыка Грааля звучала детской песенкой по сравнению с мистикой громовых раскатов: казалось, это сам рок в сопровождении божественных цимбал проплывает над тонущими во всемирном потопе людьми.
II
Двое детей ван Хелдерена, мальчик и девочка, шести и семи лет, жили теперь в доме у Евы, а сам ван Хелдерен раз в день приходил к ней обедать. Он никогда больше не говорил о своем чувстве к ней, как будто не хотел нарушать спокойный уют их ежедневных встреч. И она, не в силах отказать ему, соглашалась, чтобы он навещал ее каждый день. Он был единственным в ее окружении, с кем она могла поговорить и поразмышлять вслух, и он служил ей утешением в эти дни сплина. Она не понимала, как это случилось, почему она постепенно впала в полную апатию, в нигилистское ощущение общей никчемности. Никогда раньше она не была такой. По природе она отличалась весельем и живостью, умением найти красоту и восхищаться ею, любовью к поэзии, музыке и искусству – ко всему тому, что она с самого детства, начиная с детских книжек, видела вокруг себя, воспринимала и обсуждала. Здесь, на Яве, она оказалась лишена того, без чего не могла обойтись, и постепенно начала тосковать. И ею овладел нигилизм, говоривший: зачем все это? Зачем существует мир, и люди, и горы; зачем это слабенькое порхание жизни?.. И когда она читала о социальной напряженности, о грандиозных социальных вопросах в Европе, о растущих проблемах смешанного населения в Нидерландской Индии, она думала: зачем только существует этот мир, если человек на протяжении веков не меняется, остается маленьким, страдающим, придавленным всеми горестями человечества. Она не видела цели. Половина человечества живет в бедности и старается выбиться из этой беспробудной тьмы, чтобы… что? Другая половина бессмысленно и бесцельно дремлет, утопая в деньгах. Между этими крайностями – беспробудной бедностью и паразитирующим богатством расположена целая шкала оттенков. И над всей шкалой встают радугой вечные иллюзии: любовь, искусство, великие вопросы права, и мира, и идеального будущего… Сейчас ей казалось, что все это зря, ей все виделось бесцельным, и она думала: зачем все это, зачем мир, зачем бедные люди…