Эрих Мария Ремарк - На обратном пути
Через полчаса – мы все красные, как арбузы, – Вилли замахивается для нанесения решающего удара.
– Четыре стакана коньяка, – рычит он в направлении стойки.
Главного откинуло, будто ударной волной. Приносят коньяк. Вилли вставляет два стакана в руки противникам.
– Будем здоровы!
Они молча смотрят на нас осоловелыми глазами.
– До дна! – кричит Вилли, и шевелюра у него прямо искрится. – Вперед, залпом!
Писарь пытается отказаться, но Вилли настаивает.
– В четыре глотка, – уже совсем нетвердо просит главный.
– Залпом! – настаивает Вилли, встает и стучит своим стаканом о стакан писаря.
Я тоже поднимаюсь.
– Вперед! Будем здоровы! Оп! За вас, родные! – рычим мы ошалевшим крестьянам.
Они смотрят на нас, как телята, которых ведут на бойню, и делают глоток.
– Еще! – ревет Вилли. – Увильнуть хотите? Встать!
Они с трудом поднимаются и пьют. Разными способами стараются не допить, но мы орем «На здоровье! Выпили! До капли!», показываем свои стаканы, и они пьют до дна, после чего с остекленевшим взглядом неторопливо, но верно сползают на пол. Мы победили. В медленном соревновании они, может, нас и одолели бы, но мы натренированы в стремительной подзаправке, и наш шанс состоял в том, чтобы навязать им свой темп.
Пошатываясь, мы с гордостью обозреваем поле боя. Кроме нас нет ни одного стоячего. Письмоносец, а по совместительству хозяин пивной, уронил голову на стойку и плачет по своей жене, которая умерла родами, пока он был на фронте.
– Марта, Марта, – стонет он странно высоким голосом.
– Он всегда так в это время, – объясняет официантка.
Рыдания режут нам слух. В общем-то, пора идти.
Вилли подбирает главного, я писаря, который полегче, и мы тащим их домой. Это наш последний триумф. Писаря мы кладем на крыльцо и стучим, пока не зажигается свет. А главного ждут. В дверях стоит жена.
– Господи Иисусе! – визжит она. – Новые учителя! Такие молодые и уже такие выпивохи! Что ж это будет-то!
Вилли пытается объяснить ей, что тут было дело чести, но запутывается.
– Куда его отнести? – спрашиваю я наконец.
– Да оставьте вы этого пропойцу здесь, – решает жена.
Мы укладываем главного на диван. И Вилли, по-детски улыбаясь, просит кофе. Хозяйка смотрит на него как на готтентота.
– Мы все-таки принесли вам вашего мужа, – сияя, объясняет Вилли.
Перед такой природной наглостью капитулирует даже жесткая старуха. Скорбно качая головой, она наливает нам две большие чашки кофе, приправляя его приличной порцией поучений. Мы на все киваем, это лучшее, что сейчас можно сделать…
С этого дня мы почитаемся в деревне настоящими мужчинами и принимаем уважительные приветствия.
II
Дни проходят однообразно и размеренно. Утром четыре урока, после обеда еще два, а между ними – бесконечно тянущееся время праздного сидения и хождения, наедине с собой и со своими мыслями.
Хуже всего по воскресеньям. Если нет охоты идти в пивную, то просто невозможно. Старший учитель живет здесь тридцать лет и за это время стал отличным свиноводом, победителем множества выставок. Но ни о чем другом с ним не поговоришь. Когда я смотрю на него, больше всего хочется тут же уехать, так пугает мысль когда-нибудь стать таким же. Еще есть одна учительница, славное немолодое создание, вздрагивающее, когда при ней говорят «чтоб тебя черти взяли». Тоже не особо бодрит.
Вилли повезло больше. Как уважаемый человек, он ходит на все свадьбы и крестины. Случись у лошади колики или корова не может отелиться, он помогает словом и делом. А по вечерам сидит в пивной и раздевает местных в скат.
Но мне не хочется шататься по пивным, лучше посидеть в комнате. Правда, тут время тянется так медленно, часто из-за углов подкрадываются ненужные мысли; как бледные, безжизненные руки, они машут и грозят, эти странно преобразившиеся тени призрачного прошлого. Постоянно всплывают воспоминания, серые лица-химеры, жалобы, обвинения…
* * *Как-то в пасмурное воскресенье я рано встаю, одеваюсь и иду на вокзал. Я решил навестить Адольфа Бетке. Отличный план – можно будет посидеть с по-настоящему близким человеком, а когда вернусь, тоскливое воскресенье уже кончится.
Приезжаю после обеда. Скрипят ворота. Лает собака в будке. Я быстро иду между фруктовыми деревьями. Адольф дома. Жена тоже. Когда я захожу и протягиваю Адольфу руку, она выходит. Я сажусь. Через какое-то время Адольф говорит:
– Удивлен?
– Чему, Адольф?
– Что она дома.
– Нет, это твое дело.
Он пододвигает мне миску с фруктами.
– Хочешь яблоко?
Я беру яблоко и предлагаю ему сигару. Он откусывает кончик и продолжает:
– Знаешь, Эрнст, я тут сидел, сидел и чуть не сошел с ума. Когда ты один, такой дом – что-то ужасное. Ходишь по комнатам, тут ее кофта, там шитье, там стул, на котором она всегда сидела, когда шила… А вечером – вторая кровать рядом с твоей такая белая, покинутая, ты все время туда смотришь, ворочаешься и не можешь заснуть… Такое в голову лезет, Эрнст…
– Еще бы, Адольф…
– А потом ты несешься куда-нибудь из дома, надираешься и делаешь глупости…
Я киваю. Тикают часы. В печи потрескивают дрова. Жена тихонько входит в комнату, ставит на стол хлеб и масло и опять уходит. Бетке проводит рукой по скатерти.
– Вот, Эрнст, в конечном счете ей было не лучше, она так же сидела в пустоте все эти годы, потом лежала, боялась, сомневалась, думала, прислушивалась… А потом это случилось. Конечно, сначала она не хотела, но когда случилось, она уже не знала, как выпутаться, так это и тянулось.
Заходит жена с кофейником. Я хочу с ней поздороваться, но она отводит глаза.
– Принесешь себе чашку? – спрашивает Адольф.
– Мне еще нужно на кухне, – говорит она.
У нее тихий грудной голос.
– И вот сидел я здесь и говорил себе: ты отстоял свою честь, ты ее выгнал. И что тебе с этой чести? Это просто слово, с честью или без чести лучше не будет. И тогда я сказал, что она может вернуться, к чему это все, мы так устаем и живем-то всего ничего, а если бы я не узнал, так бы все и было. Кто знает, что бы мы наделали, если бы всегда все знали. – Адольф нервно стучит по спинке стула. – Пей кофе, Эрнст, вот масло. – Я разливаю, мы пьем кофе. – Понимаешь, Эрнст, – тихо продолжает Адольф, – вам проще, у вас ваши книги, учеба, что еще там. А у меня… у меня ведь ничего нет, кроме жены…
Я молчу, потому что ничего не могу объяснить. Он не такой, как на фронте, и я не такой. Через какое-то время я спрашиваю:
– А она что говорит?
Адольф убирает руку со стула.
– Она вообще мало говорит, из нее особо много не вытянешь, сидит и смотрит на тебя. Ну, иногда плачет. Мало говорит. – Адольф отодвигает свою чашку. – То она говорит, что это случилось, чтобы хоть кто-то был. Потом опять, мол, она ничего не понимает, она не думала, что мне от этого будет плохо, и это было как будто со мной. Разве это можно понять? Надо ведь разделять такие вещи, она вообще-то разумная женщина.
Я задумываюсь.
– Может быть, она хочет сказать, что это время была не вполне в себе, ну, как будто ей просто снился сон?
– Может быть… Но я этого не понимаю. Да и недолго, похоже, это длилось.
– Она ведь и слышать о том человеке больше не хочет? – спрашиваю я.
– Она говорит, что ее дом здесь.
Я думаю. Но что еще спросить?
– А тебе так лучше, Адольф?
Он поднимает на меня глаза.
– Не совсем, Эрнст, можешь себе представить, пока нет. Но это же пройдет, как ты думаешь?
Не похоже, чтобы он сам в это верил.
– Конечно, пройдет, Адольф, – говорю я, кладя на стол несколько сэкономленных сигар.
Мы еще о чем-то говорим, потом я ухожу. В прихожей сталкиваюсь с женой, она торопится проскочить мимо.
– До свидания, фрау Бетке, – говорю я и протягиваю ей руку.
– До свидания, – отвечает она и, отвернувшись, пожимает мне руку.
Адольф провожает меня до вокзала. Свистит ветер. Я смотрю на него сбоку и вспоминаю, как он в траншеях всегда тихонько улыбался, когда мы говорили о мире. Что из всего этого вышло!
Поезд трогается.
– Адольф, – еще быстро говорю я в окно, – я так хорошо тебя понимаю, ты даже не представляешь себе, как хорошо.
Он возвращается один, полем, к своему дому.
* * *В десять часов звонок на большую перемену. Я давал урок в старшем классе. И теперь четырнадцатилетние несутся мимо меня на свободу. Я смотрю на них из окна. За несколько секунд они меняются до неузнаваемости, сбрасывают школьные оковы и вновь обретают свежесть и непринужденность, свойственные их возрасту.
Когда они сидят передо мной на скамьях, то не настоящие, есть в них что-то то ли от лицемеров и карьеристов, то ли от подлиз и бунтарей. Такими их воспитали семь лет учебы. Естественные, искренние, наивные, как детеныши животных, они пришли в школу с лугов, оторвавшись от игр и грез; сначала среди них действовал простой закон всего живого: самый сильный, самый энергичный становился лидером, за которым шли остальные. Но вместе с еженедельными порциями школьных знаний им постепенно привили другой, искусственный, оценочный закон: отличали, лучшим считали того, кто усерднее прочих потреблял свою порцию. Остальным полагалось на него равняться. Ничего удивительного, что самые энергичные восставали. Однако и им приходилось приноравливаться, поскольку школьный идеал, как ни крути, хороший ученик. Но разве это идеал? Что выходило в истории из хороших учеников? В тепличных школьных условиях они проживают короткую ненастоящую жизнь, тем выше вероятность того, что впоследствии их уделом станут посредственность и угодливая незаметность. Историю двигали вперед только плохие ученики.