Андрэ Моруа - Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго
Надеюсь, что еще до тех пор, когда мне удастся пойти к господину Сент-Беву и сказать ему все это устно, вы, господин Дюбуа, будете любезны передать ему живейшую мою благодарность. Позвольте мне также сказать, что вы принадлежите к числу тех немногих людей, к которым меня с первой же встречи привлекает искренняя симпатия, и я горжусь ею..."
Дюбуа ответил: "Он живет рядом с вами, на улице Вожирар, в доме N_94". Гюго пошел и позвонил к соседу; Сент-Бева не оказалось дома, но на следующий день он сам пришел к супругам Гюго. Перед ними предстал длинноносый молодой человек, робкий и хрупкий, дурно сложенный и немножко косноязычный. Рыжие волосы, круглую, слишком большую для его тела голову нельзя было назвать красивыми. Однако он напрасно считал себя безобразным. В чертах его лица не было ничего неприятного, и он вполне мог нравиться. Надо сказать, что это лицо озарено было умом, и как только Сент-Бев чувствовал себя свободно, он становился бесподобным собеседником. Он не договаривал фраз, как будто "швырял их с отвращением, не желая докончить", но мысли он высказывал верные и глубокие.
По правде сказать, говорил-то главным образом Гюго. Сент-Бев слушал, "покоренный сиянием гения", и украдкой посматривал на красавицу Адель, присутствовавшую при этом свидании.
В наряде утреннем, юна, свежа, мила,
Она меня сперва в смущенье привела,
Так строг был взгляд ее. Почтительно кивая,
Я слушал, как лилась поэта речь живая,
Но, на нее глаза переводя с него,
Боюсь, что, слушая, не слышал ничего...
Он говорил. Жена ему внимала стоя...
Я, наблюдая их, все недоумевал,
Что с хрупким деревцем связало шумный вал...
Но вскоре мысль ее, как видно, утомилась,
И, находясь средь нас, она совсем забылась;
Хоть руки делали привычные дела,
Мечта ее от нас далеко увела,
И, не засмейся он, она бы все мечтала
И даже слов моих прощальных не слыхала
[Сент-Бев, "Что я рассказывал Адели" ("Книга любви")].
Сен-Бев пришел еще раз. Все, что Гюго говорил о рифме, о колорите, о фантазии, о ритме, о своей поэтике, открывало перед восхищенным взглядом молодого критика новые, неизведанные края. Он тогда работал над обзором поэзии XVI века. То, что он услышал, проливало яркий свет на понятия о стиле и о фактуре стиха. После второго посещения он передал Гюго стихи, которые сам писал украдкой. По сравнению с фейерверком поэзии Гюго они казались тусклыми. Однако у них были свои достоинства: естественность стиля, прелесть интимности, и Гюго сумел похвалить лучшее, что было в них: "Приходите поскорее, сударь, чтобы я мог поблагодарить вас за прекрасные стихи, которые вы мне доверили..." С этого дня, говорит Сент-Бев, "я был завоеван тем отрядом романтиков, вождем которого был Гюго". Он пришел в качестве критика, а ушел учеником. "Гюго все читал и все запоминал. Он с некоторым хвастовством выставлял свои познания..." Но он так щедро и так искусно расточал похвалы, что целый отряд писателей признал его своим главой. "Литература, - говорилось на страницах "Глобуса", - накануне 18 брюмера, но Бог знает, кто в ней Бонапарт..." Бог это знал.
Виктор Гюго уже год работал над драмой "Кромвель". Его всегда влекло к театру, и он еще в детстве писал пьесы. Теперь он прочел все, что мог найти о жизни Кромвеля (около ста книг), и в августе 1826 года принялся за работу. Тейлор, друг Альфреда де Виньи, получивший дворянство по указу Карла Х и пост королевского комиссара в театре Комеди-Франсез, спросил, почему Гюго ничего не пишет для сцены, и тот сказал о своем "Кромвеле". Тейлор пригласил его на завтрак вместе с Тальма, и поэт объяснил трагику, что он хочет создать драму, идя по стопам Шекспира, а не Расина, в языке же смешать все виды стиля - от героического до шутовского, уничтожить трескучие тирады и эффектные стихи. "Да, да! - согласился Тальма. - Не надо красивых стихов".
Но Тальма умер в том же году; драма получилась слишком длинной, поставить ее на сцене казалось невозможным. Виктор Гюго решил прочесть "Кромвеля" своим друзьям. Чтения вошли тогда в моду. Слушатели млели, как гости мольеровских "Жеманниц". Выслушав какую-нибудь оду, рассказывает госпожа Ансело, приглашенные в явном волнении подходили к поэту, "брали его за руку и поднимали глаза к небу". После многозначительной паузы слышалось: "Собор! Готика! Пирамида!" Засим следовало глубокое сосредоточенное раздумье. Прочитав отрывки из "Кромвеля" у госпожи Тастю, Гюго пригласил "господина Сент-Бева" пожаловать 12 марта 1827 года к Фуше, на улицу Шерш-Миди, где он будет читать всю драму целиком. "Все будут счастливы видеть вас, а я - особенно. Вы принадлежите к числу тех людей, перед которыми я всегда готов читать, так как люблю слушать ваши замечания..."
Чтение прошло с успехом, как всякое авторское чтение, но на этот раз успех был вполне оправдан. Драматическая сила некоторых сцен, новизна лексики, шекспировская веселость четырех шутов делали "Кромвеля" произведением крупным и оригинальным, заслуживающим постановки в театре. "Из-за вашего Кромвеля, - сказал автору Альфред де Виньи, - покроются старческими морщинами все современные наши трагедии. Когда "Кромвель" взберется на театральные подмостки, он там произведет революцию, и вопрос будет решен". На следующий день, 13 марта, Сент-Бев написал Гюго письмо, представляющее большой интерес. Он восхищался красотами этой "трагикомедии", и вместе с тем у него нашлись критические замечания.
"Все эти замечания сводятся к одному, которое я уже позволил себе высказать в отношении вашего таланта: чрезмерность, злоупотребление силой и, простите меня, - шаржирование. Серьезная часть вашей драмы восхитительна; как бы вы ни увлекались, сколько бы ни буйствовали, вы никогда не выходите за пределы возвышенного. Сцена приема послов и две следующие за нею сцены во втором действии, монолог Кромвеля после встречи с сэром Робертом Уиллисом, а в третьем действии - сцены Тайного совета, Мильтон у ног Кромвеля, - все это хорошо, даже прекрасно, при каждом стихе хочется вскрикнуть от восторга, упреки мои относятся главным образом к комической части. Намерение перемешать, переплести комическое с основным развитием действия, которое в целом посвящено ужасным событиям, является для вас источником красот, из которого вы широко, слишком широко черпали. Чем больший эффект производит контраст, тем сдержаннее следовало быть, мне кажется, вы превысили меру, особенно в слишком частых и длинных репликах "в сторону", которые, думается, больше следовало бы угадывать: пародию не надо подчеркивать, ее должны понимать с полуслова... Словом, я сетую только на злоупотребления, на мелочи, и, право, вчера были минуты, когда я очень досадовал на них; однако не думайте, что мне наскучили они, у вас ничего скучного не бывает; но они раздражали меня, выводили из терпения; меня так и подмывало крикнуть, как Кромвель кричал своим шутам, когда приходил в дурное расположение духа: "Тише! Довольно! Прочь отсюда!" Простите, дорогой мой, что я позволил себе без всякого стеснения высказать свои мысли о вас, но чем меньше тут будет церемоний, тем скорее, надеюсь, вы извините меня... Большая наглость с моей стороны-нападать на вас с критическими замечаниями, когда меня просто подавляют красоты вашей драмы, это у меня жалкая попытка отомстить вам. А все-таки скажу еще два слова о вашем стиле. Он очень хорош, особенно в серьезной части драмы. А в остальном он не всегда свободен от чересчур многочисленных, иной раз странных образов... Вы поставили перед собою двойную цель: с одной стороны, сравняться с Корнелем, а с другой - с Мольером. С Корнелем вы сравнялись, а с Мольером - нет, вы ближе к Реньяру и особенно - к Бомарше: в вашей пьесе много от "Женитьбы Фигаро"..."
Тут полностью выявилась противоположность двух темпераментов. Могучая натура Гюго не могла и не должна была отказываться от вершин; Сент-Бев, тонкий и хрупкий, мог дышать только на "умеренных высотах". Он понял романтизм, он понимал все на свете, но не мог отделаться от мысли, что у романтиков возвышенную пьесу всегда сопровождает "пародийный водевиль". Сам он ясно видел и строго судил свои собственные безумные выдумки. "Я классик, - признался он однажды, - в том смысле классик, что стоит мне обнаружить в литературном произведении большую долю безрассудства, безумства, нелепости или дурного вкуса, как оно погибнет для меня и я отшвырну книгу". Гюго, прирожденный поэт, чувствовал ценность рифмы, вдохновляющей мысль, как Микеланджело чувствовал ту скульптуру, которую подсказывала ему глыба мрамора; прозаик Сент-Бев верил в необходимость логической связи между мыслями. Но его стихи никогда не достигали того уровня вдохновенного безумства, которое зовется поэзией. Гюго, натура более широкая, умел применяться к требованиям, предъявляемым прозой. Прекрасное этому доказательство - предисловие к "Кромвелю".
Написанное после драмы, оно было принято, особенно молодежью, с неслыханным восторгом. Для Гюго оно представляло собою и сделанный наконец выбор позиции, и вступление в бой. Преследуемый злобными и глупыми нападками классицистов, он встал во главе бунтарей. Теперь он уже не говорил, как в 1824 году: "Романтизм, классицизм - не все ли равно, что значат эти слова?" Он создал свой романтизм и дал ему обоснование. Нужно, говорил он, вернуть молодость языку, возродить "широкую и смелую манеру старых писателей", отбросить Делиля и возвратиться к Матюрену Ренье. Драма должна быть борьбой между двумя противоположными началами, потому что этот контраст - самая суть действительности. Прекрасное и безобразное, комическое и трагическое, гротескное и возвышенное должны сталкиваться и сливаться, чтобы создавалось сильное впечатление. Мрак и Свет. Ад и Рай. Гюго был в плену манихейского дуализма. Его заблуждение сродни тому, какое бывает у народов в пору их младенчества, - стремление воплощать возвышенное и гротескное в противоположных ипостасях; он все видит только в черном и белом цвете. Поэтому он и рисует чудовищ. Некоторой наивностью, похожей на ту, которая характерна для романа "Ган Исландец", страдает и "Кромвель", но драма поражает широтой и силой стиха.