Барбара Фришмут - Мистификации Софи Зильбер
— Не всякое время в равной мере требует перемен, а некоторые существа могут долго уклоняться от требований времени. Но могут ли они делать это всегда? Даже я, — а у меня по части времени есть достаточный опыт, — не представляю себе, что значит «всегда». Ходит легенда, будто есть существа и вещи, независимые от времени. Но какого рода время имеет в виду эта легенда? Разве сама она не рождена временем?
Меня особенно пугает, что время помчалось с небывалой быстротой, и даже от нас оно требует решения, будем ли мы такими или иными, а ведь мы привыкли чувствовать себя вполне сложившимися. В глубине души я все еще не доверяю времени и его столь внезапно предъявленным требованиям, но вот я ему не доверяю, а оно наказывает меня забвением. Даже ты забыла меня, дорогая Софи. Столько всего случается, что многое невольно забываешь. Нас всех забудут, если мы не примем вызова времени. Разве тот, кто забывает, счастлив, а несчастлив лишь тот, кого забывают?
При этих словах Софи почувствовала укол в сердце, и горячая волна прихлынула у нее от груди и шеи к лицу, залив его краской.
— А не обстоит ли дело наоборот? — продолжала Амариллис Лугоцвет. — Тот, кто забывает, лишает себя части собственной жизни, а тот, кого забывают, теряет только часть жизни другого.
— Так, наверно, и следует на это смотреть, — смущенно прошептала Софи.
Взгляд Амариллис Лугоцвет вернулся от далекого и неопределенного к определенному и близкому.
— Ты не должна чувствовать себя виноватой. Вернее сказать, не должна чувствовать себя более виноватой, чем мы все. Время обогнало нас, и все мы в той или иной форме понесли от этого урон.
— Я родила ребенка, но матерью никогда не была, — сказала Софи. — Я столько всего упустила ради того, чтобы ничего не упустить.
— Не надо быть несправедливой, — возразила Амариллис Лугоцвет и опять погладила Софи по руке. — В том числе и но отношению к самой себе. Вспомни, какое положение было у тебя в то время.
— Но кто, кто возвратит мне те годы?
— Никто. — Амариллис Лугоцвет допила остатки чая из своей прозрачной фарфоровой чашки. — Вместо тех лет у тебя были другие, не очень хорошие, но и не очень плохие годы. Быть может, ты все равно задала бы этот вопрос, если бы и прожила свою жизнь, как настоящая мать. Даже я не могу с уверенностью тебе сказать, так бы это было или не так. Теперь ты взялась за ум, и воспоминания придут сами собой. А воспоминания — это как бы вторая жизнь, которая ставит под сомнение первую, уже прожитую, со всеми ее упущенными возможностями, — она словно открывает их вновь. Не поддавайся же унынию, даже если жизнь со вновь ожившими воспоминаниями окажется иной, чем жизнь в забвении. Воспоминания тоже со временем теряют силу, — ты снова забудешь, забудешь иную, возможную жизнь, и пока твоя память будет погружена в сон, тебя ничто не сможет смутить. Только сделай правильный выбор. Не «все или ничего», а многое, но не слишком.
Софи сидела на прежнем месте, не двигаясь, устремив взгляд в неведомое. Чай в ее чашке, — Амариллис Лугоцвет уже раз его доливала, — остыл, а нога, на которой все еще покоилась голова Макса-Фердинанда, затекла, и когда Софи наконец встала, от бедра вниз у нее побежали мурашки.
— Ты не будешь на меня в обиде, — обратилась она к Амариллис Лугоцвет, — если я сейчас уйду? Мне надо идти, идти и по дороге вспоминать. Сидя я совсем теряюсь.
Амариллис Лугоцвет расцеловала ее в обе щеки.
— Что бы ты ни решила, это будет твое решение, на сей раз — твое. Воспоминания помогут тебе познать себя. Не давай им тебя мучить, они ведь тоже часть тебя самой. Ты должна воссоединить все части в единое целое.
Рука об руку они дошли до дороги, и Софи зашагала по направлению на Обертрессен, пользуясь зонтом как тростью. И пока она шла по каменистой пешеходной дороге, мерное позвякивание зонта о камни слилось для нее в один-единственный звук, в одно слово, громом отдававшееся у нее в ушах. Сын, сын, сын…
Это произошло вскоре после смерти Зильбера. Она получила ангажемент в небольшом выездном театре, и ей часто казалось, будто она не играет в театре, а выступает в цирке. Роли ей поручала крошечные, зато их было много. Нередко ей приходилось брать на себя до пяти ролей к одной и той же пьесе, а играли они большей частью экспромтом, и она же выполняла любую вспомогательную работу, которая только может потребоваться на сцене.
Кроме того, она еще заменяла неявившихся коллег, бегая по сцене в слишком широких для нее костюмах и с приклеенными усами. Она танцевала, кувыркалась, ходила по канату, изображала медведя или лошадь, а если надо, то и эльфа, который один-единственный раз мелькал во сне главного героя, или же какого-нибудь кобольда.
В роли Румпелыптпльцхена она имела успех, в роли Геновевы ее освистали, и она проваливалась до тех пор, пока с годами, без особого напряжения, не поднялась от таких ролей, как Румпельштильцхен, до таких, как Геновева, и публика даже выражала желание увидеть ее в роли феи.
Однако и в самом начале ее кочевой жизни, каждый раз, когда ей приходилось играть короткие, веселые роли в длинных невеселых драмах, на сердце у нее было тяжело от сознания, что она осталась одна на свете. Неприязнь к миру чистых, незапятнанных, из которого ее изгнал грязный шум, поднятый вокруг смерти Зильбера, так ее ожесточила, что все мерзости жизни бродячих комедиантов не могли заставить ее вернуться в столицу, тем более — в актёрское училище.
Наоборот, она старалась выставить себя эдакой маленькой стервой, которая не может ужиться на одном месте и с одним и тем же мужчиной дольше, чем два-три дня. А если кто-то из странствующих актеров, которых она отныне считала своей единственной и настоящей семьей, оказывал ей какую-нибудь любезность, она платила ему за это дороже, чем стоила сама услуга. И где бы они ни раскидывали свой лагерь, на ночь она залезала то к одному, то к другому из коллег под призывно откинутое одеяло. Если она и не всегда делала это ради удовольствия, а просто потому, что одна в своей постели не могла заснуть от натиска беспокойных мыслей, то все же нередко ей бывало приятно, словно она принимала неожиданно вкусное лекарство от жестокой хронической болезни.
По натуре она была веселая и непосредственная, поэтому ее любили, и сложилось так, что труппа как бы взяла на себя по отношению к ней, самой младшей из всех, роль и матери и отца одновременно.
Даже трагическая героиня Карола не держала зла на Софи, когда та забралась в постель к ее партнеру Изану, великому трагическому злодею.
Разумеется, все они знали историю про нее и про Зильбера, но не мусолили ее — в худшем случае, отпускали во этому поводу какую-нибудь безобидную шутку. Они звали ее своей «маленькой графиней», и так как Софи не считала для себя зазорным, засучив рукава, работать вместе со всеми по установке декораций, воздавали ей за это всяческой помощью. А эта помощь заставляла Софи еще больше стараться во всем походить на них и быть с ними заодно. Отсюда и усвоенный ею богатейший набор ругательств, — их поистине стоило послушать.
Софи долго не хотела верить, что она беременна, но когда этого уже нельзя было скрыть, то не последовало ни изгнания из труппы, которого она втайне боялась, ни бранных слов. Поскольку в грехе подозревались все лица мужского пола, — Софи при всем желании не могла бы сказать, кто отец ее будущего ребенка, — то ей, с редким единодушием, оказала поддержку вся труппа; судили и рядили о том, как поступить, пока директор театра, единственный, кто в силу своей должности еще сохранял связь с миром обеспеченных и благополучных, не вызвался найти ребенку приемных родителей — таких, которые растили бы его без принуждений, чтобы впоследствии он мог примкнуть к бродячим комедиантам по доброй воле, но не рос бы непосредственно в их среде. Это предложение сочли разумным, оно было принято, а Софи, сама еще почти ребенок, подчинилась решению труппы, словно во сне, радуясь в душе тому, что ее не исключают из этого мирка, в котором она только-только начала жить, ощущая свою принадлежность к нему.
Теперь она размышляла о том, что ей, в сущности, даже не дали времени подумать. Пока было можно, — а благодаря ее молодости и худобе можно было очень долго, — она продолжала играть и работать, и даже в последние месяцы беременности ее никак нельзя было убедить не появляться на сцене в ролях, которые она в ее состоянии еще способна была играть.
Лишь в последние недели беременности, когда она была вынуждена спать одна, она стала лелеять мысль о том, чтобы оставить ребенка у себя и вырастить его самой. Но сколько она ни ломала голову, пытаясь найти какой-нибудь путь, чтобы осуществить это заманчивое представление, фантазия ей отказывала, и приходилось сдаваться.
Директор, сам выходец из буржуазной семьи, действительно нашел для мальчика приемных родителей — своего брата, учителя, и его жену. Люди бездетные, они заявили, что готовы взять ребенка, если Софи, в свою очередь, готова отдать его сразу же после родов. Таким образом им всем придется меньше страдать. И после того как труппа долго и красноречиво убеждала Софи, она дала согласие.