Габриэле д’Аннунцио - Невинный
В этот день я молчал; и в следующие дни, хотя я несколько раз испытывал то же самое волнующее меня смутное желание покаяния, строил планы и переживал нелепые грезы, я не осмеливался сказать себе: «Чтобы вернуться к ней, ты должен оставить все, что тебе нравится, бросить женщину, которая тебя развращает. Хватит ли у тебя силы сделать это?» И я отвечал самому себе: «Кто знает!» И жаждал со дня на день возврата этой силы, но она не возвращалась; ждал со дня на день события (сам не знаю какого), которое вызвало бы мою решимость, сделало бы ее неизбежной. И старался вообразить себе нашу новую жизнь, медленный расцвет нашей законной любви, необыкновенное ощущение некоторых возобновленных переживаний. «Вот мы отправимся туда, в Виллалиллу, в тот дом, где хранятся наши наиболее светлые воспоминания; и мы будем там только вдвоем, а Марию и Наталью оставим вместе с моей матерью в Бадиоле. Стоит мягкая погода; и выздоравливающая все время опирается на мою руку, и мы ходим по знакомым тропинкам, где каждый шаг наш пробуждает какое-нибудь воспоминание. И я вижу, как время от времени на твоем бледном лице внезапно вспыхивает легкий румянец; но мы будем чуть робкими друг с другом; порой будем казаться задумчивыми; будем иногда избегать смотреть друг другу в глаза. Почему?.. Но вот наконец, возбужденный напоминаниями этих мест, я осмелюсь заговорить о нашем безумном упоении былых времен. «Ты помнишь? Помнишь? Помнишь?» И мало-помалу мы оба почувствуем, как растет в нас возбуждение, становится неудержимым; и оба, в один и тот же миг, в забвении бросимся друг к другу в объятия, будем целовать друг друга в губы, и нам покажется, будто мы лишаемся чувств. Она и в самом деле лишится чувств; и я поддержу ее своими руками, называя ее именами, которые первыми придут на ум, подсказанные величайшим приливом нежности. Она вновь откроет глаза, взгляд которых утратит пелену, вольет на мгновение в меня свою душу, покажется мне преобразившейся. И так нас охватит прежняя страсть, и мы вновь очутимся во власти великих грез. Нами овладеет одна-единственная, неотступная мысль; будет волновать нас необъяснимое беспокойство. Я с дрожью в голосе спрошу ее:
– Ты выздоровела?
И она по тону моего голоса угадает смысл, скрытый в этом вопросе. И, будучи не в силах сдержать трепет, ответит:
– Нет еще!..
И вечером, расставаясь, расходясь по своим комнатам, мы почувствуем, что умираем от томления. Но вот, как-нибудь утром, глаза ее скажут мне неожиданным взглядом: «Сегодня, сегодня…» И, боясь этой божественной и страшной минуты, она под каким-нибудь ребяческим предлогом будет избегать меня, чтобы продлить наши мучения. Она скажет:
– Идем, идем куда-нибудь…
Мы выйдем из дому: будет облачный день, весь белый, полный легкой истомы, несколько душный. Будем ходить до утомления. Вот на наши руки, на наше лицо начинают падать теплые, как слезы, капли дождя… Я говорю ей изменившимся голосом: «Вернемся». И у самого порога неожиданно заключаю ее в объятия, чувствую, как она замирает, словно лишаясь чувств; несу ее по лестнице, не ощущая никакой тяжести. «Наконец-то, наконец!» Сила моего желания ослабляется опасением причинить ей боль, вырвать из ее уст крик страдания. Наконец! И тела наши толкнет друг к другу божественное и страшное чувство, никогда не изведанная страсть, и они замрут в истоме. И потом она будет казаться мне почти умирающей, с лицом, омытым слезами, бледным, как подушка».
Ах, такой же, умирающей, казалась она мне в то утро, когда врачи усыпляли ее хлороформом и она, ощущая, что погружается в бесчувствие смерти, пыталась два-три раза протянуть ко мне руки, пыталась назвать меня по имени. С искаженным от боли лицом я вышел из комнаты и увидел хирургические инструменты, какую-то острую ложку, марлю, вату, лед и другие предметы, приготовленные на столе. Два долгих, бесконечных часа прождал я, усиливая свои страдания приливом разыгравшегося воображения. И все существо мое было охвачено безумной жалостью к этой женщине; инструменты хирурга не только терзали ее бедное тело, но и копались в тайниках души, в самых сокровенных переживаниях, свойственных женщине. Жалость к этой и другим женщинам, волнуемым смутными стремлениями к идеальной любви, обманутым лукавыми мечтами, какими окутывает их мужское вожделение, жаждущим подняться высоко и вместе с тем, благодаря неизменным законам природы, таким же слабым, нездоровым и несовершенным, как другие самки. Природа навязывает им права продолжения рода, терзает их женские органы, мучит их ужасными болезнями, подвергает их всяким испытаниям. В этой женщине, как и во всех прочих, я с ужасной ясностью, трепеща всеми фибрами, увидел тогда изначальную язву, постыдную, вечно зияющую рану, «кровоточивую и зловонную»…
Когда я вернулся в комнату Джулианы, она находилась еще под действием хлороформа, без сознания; без слов; она все еще была похожа на умирающую. Мать моя была еще страшно бледна и взволнованна. По-видимому, операция прошла благополучно; врачи, казалось, были довольны. Воздух был пропитан запахом йодоформа. В углу сестра милосердия, англичанка, наполняла льдом пузырь; ассистент свертывал бинт. Мало-помалу все успокаивалось и приходило в порядок.
Больная долго оставалась в этом сонном состоянии; поднималась легкая лихорадка. Ночью, однако, у нее начались боли в желудке и неудержимая рвота. Лекарства не успокаивали ее. И я, вне себя, при виде этих нечеловеческих страданий и думая, что она умирает, не помню, что говорил, не помню, что делал. Я умирал вместе с ней.
На следующий день состояние больной улучшилось, и затем, изо дня в день, ей становилось все лучше и лучше. Силы медленно восстанавливались.
Я не отходил от ее изголовья. Старался всеми моими действиями напомнить ей свое поведение во время первой ее болезни; но чувство теперь было иное, неизменно братское. Часто, читая ей какую-нибудь любимую ею книгу, я ловил себя на том, что мысль моя была занята какой-нибудь фразой из письма отсутствовавшей любовницы, которую я не мог забыть. Порой, однако, когда я с неохотой отвечал на ее письма и чувствовал к ней почти отвращение, в эти странные минуты, присущие даже самой сильной страсти во время разлуки, я повторял самому себе: «Кто знает!»
Однажды моя мать сказала Джулиане в моем присутствии:
– Когда ты встанешь и будешь в состоянии передвигаться, мы все вместе переедем в Бадиолу. Не правда ли, Туллио?
Джулиана взглянула на меня.
– Да, мама, – ответил я, не колеблясь и не задумываясь. – А мы с Джулианой поедем как-нибудь и в Виллалиллу.
Она снова взглянула на меня и вдруг улыбнулась неожиданной, неописуемой улыбкой, с выражением почти детской доверчивости; улыбка эта напоминала улыбку больного ребенка, которому неожиданно много пообещали. И опустила глаза; и продолжала улыбаться с полузакрытыми глазами, которые видели что-то далекое, очень далекое. И улыбка становилась все слабее и слабее, не исчезая полностью.
Как я восхищался ею! Как обожал ее в эту минуту! Как живо чувствовал, что ничто на свете не стоит простого волнения, вызываемого чувством доброты!
Бесконечная доброта исходила от этой женщины, переполняла все мое существо, проникала в мое сердце. Джулиана лежала на постели, опираясь на две или три подушки, и лицо ее, обрамленное распущенными каштановыми волосами, начинало приобретать необычайную тонкость, какую-то видимую нематериальность. Рубашка была застегнута у шеи и у кистей рук; руки ее лежали крест-накрест поверх простыни, такие бледные, что только голубые жилки отличали их от полотна.
Я взял одну из этих рук (моя мать уже вышла из комнаты) и чуть слышно проговорил:
– Значит, вернемся… в Виллалиллу?
Выздоравливающая ответила:
– Да.
И мы умолкли, чтобы продлить свое волнение, чтобы сохранить свою иллюзию. Оба мы сознавали глубокое значение, скрытое за этими немногими словами, которыми мы обменялись вполголоса. Острое, инстинктивное чувство предупреждало нас: не настаивать, не договаривать, не идти далее. Если бы мы продолжали говорить, то очутились бы перед реальностью, несовместимой с иллюзией, в которую погружались наши души, начинавшие мало-помалу упиваться очарованием.
Это упоение благоприятствовало мечтам, благоприятствовало забвению. Целый день после этого мы оставались почти совсем одни, читая с перерывами, наклоняясь вместе над одной и той же страницей, пробегая глазами одну и ту же строку. У нас был какой-то томик стихов; и мы вкладывали в стихи значение, которого они не имели. Молча говорили мы друг с другом устами чарующего поэта. Я отмечал ногтем строфы, которые, казалось, соответствовали моему еще скрытому чувству.
Je veux, guidé par vous, beaux yeux aux flammes douces,Par toi conduit, о main où tremblera ma main.Marcher droit, que ce soit par des sentiers de moussesOu que rocs et cailloux encombrent le chemin.Oui, je veux marcher droit et calme dans la Vie…[3]
И она, прочитав эти строки, на мгновение откинулась на подушки, закрывая глаза, с чуть заметной улыбкой.