Ирина Грекова - Без улыбок
15-го августа
Сегодня я был свидетелем сцены, подобной той, которая забавляла меня 23-го июля, а именно: хохотал, глядя, как котенок заигрывает со старою курицею: котенок рассыпался перед нею мелким бесом, — забежит то с одной, то с другой стороны, подползет, спрячется, выпрыгнет, опять спрячется, даже раза два со всевозможною осторожностию и вежливостию гладил ее лапою; но философка-курица с стоическою твердостию подбирала зернышко за зернышком и не обращала никакого внимания на пролаза. За это равнодушие и увенчалась она совершенным торжеством: всякий раз, когда ветер вздувал ее очень ненарядные перья, господин котенок, вероятно полагая, что она намерена проучить его за нахальство, обращался в постыдное бегство; но великодушная курица столь же мало примечала побед своих, сколь пренебрегала своим трусливым и вместе дерзким неприятелем; она и не взглядывала на него, не оборачивала и головы к нему, она была занята гораздо важнейшим: зернышки для нее были тем же, что для Архимеда математические выкладки, за которыми убил его римский воин.
Мне бы такой курицей, а?
Однако пора было уже собираться. Я оделась «со всякою тщательности», как на праздник. Эх, хорошо бы быть сегодня красивой; к сожалению, это уже невозможно. Волноваться было незачем, на всякий случай я приняла две таблетки квистазина и еще две — веселые, зелененькие — взяла с собой. Сумка, карандаш, блокнот, папиросы.
В третьем часу позвонил Черный и сказал, что ни ему, ни двум другим (Лысому и Худому) присутствовать не разрешили.
— Почему? — спросила я сухим ртом.
— Говорят, мы не специалисты.
— Ерунда! Как будто там будут одни специалисты.
— А вы позвоните председателю, чтобы нас пустили.
Он назвал номер.
— Я звонить не буду.
— Почему? Разве вы не хотите, чтобы мы пришли?
— Не хочу.
Вышло грубо. Черный обиделся и повесил трубку.
Эх, зря. Объяснить бы ему... Но сперва надо было объяснить себе самой: почему я не хочу, чтобы они пришли?
Почему?
Я размышляла об этом всю дорогу в Институт.
В автобусе было тесно. Сумку мою зажали между двух спин, я была зла и готова кусаться. Близко дышащие чужие рты наводили мысль об инфекции. «Вот оно, — думала я, — все дело в инфекционности. Я — как заразный больной, не хочу, чтобы от меня заражались. Буду стараться чихать мимо...»
В метро было просторнее, и мысли переменились. Теперь мне казалось: причина в том, что они, все трое, не сотрудники мои, а друзья. Они вступились бы за меня, потому что это я, и за мое Дело, потому, что это мое Дело. Такой заступы не надо ни мне, ни Делу. Значит, все к лучшему. Выходило резонно и даже благородно.
Только подходя к Институту, я поняла, что это все чушь, что ничего не к лучшему и, в сущности, я хочу, чтобы они пришли.
Ах ты, глупость человеческая!
В большом зале Совета со сметанно-белыми, лепными потолками было свежо, я сразу озябла. Черт меня надоумил одеться по-летнему. Высокие, стройные окна были открыты, из них струился ветер и колебал кожаные листья фикусов. Эти фикусы — гордость Института — росли здесь с незапамятных времен, огромные, древовидные, отлично ухоженные, каждый лист как лодка. Заседания Совета происходили как бы в саду. Раньше мне это нравилось, а сейчас нет. Мне не хотелось, чтобы меня прорабатывали в саду. Пусть бы это была обыкновенная комната с казенной мебелью, с инвентарными номерками на столах и стульях. Впрочем, присмотревшись, я увидела, что и здесь были инвентарные номерки: на каждой кадке с фикусом светлела овальная бляшка. Это меня как-то утешило. Однако ветер дул слишком сильно; волоски на голых руках встали у меня дыбом, каждый на своем пупырышке, и я боялась, что кто-нибудь это заметит. Лучше бы закрыть эти окна. Я подошла к ближайшему окну и вступила в борьбу со шпингалетами. Массивные бронзовые шпингалеты с петушьими головами — сама старина! — поворачивались с трудом. На третьем шпингалете подскочил Обтекаемый:
— Что ж это вы сами, М.М., как не стыдно? Кругом столько мужчин...
И в самом деле, мужчин было много. Я отступила. Обтекаемый с рыцарским видом, взгромоздясь на стул, орудовал шпингалетами.
Члены Комиссии собирались не спеша. Дворцовые часы с музыкой (нечто вроде «Коль славен») давно пробили четыре, а члены все шли. Они здоровались друг с другом с тихой торжественностью, подобающей моменту, и рассаживались по местам. Перед тем как сесть, каждый отвешивал поклон в моем направлении. В четверть пятого часы опять развели музыку, а члены все шли. В таком саду, полном перезвонов, должны были бы бить фонтаны. Мужчины все прибывали, теперь их было человек сорок, может быть, меньше, потому, что некоторые двоились.
Позже всех вошел председатель Комиссии — желтолицый гном с маленьким лицом эмбриона, потерянным и, пожалуй, огорченным под круглым, отечным черепом, начисто лишенным растительности.
— Товарищи, — сказал Гном, — поскольку имеется, так сказать, кворум из числа Комиссии и приглашенных лиц, разрешите мне открыть заседание. На повестке дня...
Вступительную речь я почти не слушала. Я знала ее заранее. Каждую фразу я бы могла за него произнести. Это были УИ (условия игры) в чистом виде, без тонкостей. Во рту у меня было сухо, и мною постепенно овладевало тяжкое чувство полета. Оно несло меня над фикусами, над низко склоненными, завитыми головами двух стенографисток. Как бы сверху, в ракурсе, я видела лица Комиссии и приглашенных. Это были очень серьезные, я бы сказала, бесстрастные лица. Оживленным было только одно лицо — Раздутого. Он очень активно сидел, даже не сидел, а гарцевал на стуле, подскакивая, порываясь в бой. Все в нем говорило: толстые руки, отвисшее свиное лицо, деятельный живот, пальцы, выбивавшие дробь по обочине стула.
— Конечно, мы все уважаем М.М., как давнего и заслуженного члена нашего коллектива... — сказал Гном.
— Нечего золотить пилюлю, — крикнул Раздутый, подскочив сантиметров на десять. — Уважение тут ни при чем!
— Мы очень уважаем М.М., но... — невозмутимо продолжал Гном.
— Говорите про себя, — крикнул Раздутый. — Лично я ее не уважаю. Она сама себя поставила вне уважения!
— Вам будет предоставлено слово, — спокойно сказал Гном.
Раздутый замолчал, но тело его продолжало разговаривать.
Спустя минут десять Гном закончил вводную и возгласил:
— Товарищи, кто желает выступить?
Поднялось несколько рук. Разумеется, среди них — толстая, усердная рука Раздутого. Она даже содрогалась от рвения. Однако первое слово дали не ему, а Обтекаемому.
Обтекаемый не говорил, а вычислял. Это не был тот грубый стандарт, в котором работал, скажем, Гном: это был стандарт высшего уровня, сорт экстра. Для неискушенного ума он даже мог прозвучать чистосердечно, со слезой в голосе на высоких словах. Артист, что и говорить! Артистизм сказывался еще и в том, как он умел каждую фразу подпереть оговорками, чтобы в случае чего... Общий тон был взят чрезвычайно мягкий. В музыке это, вероятно, обозначалось бы «doice, con pieta» (нежно оплакивая).
— Вы не финтите! — крикнул Раздутый со своего стула, готового под ним взорваться. — Говорите прямо, без интеллигентской размазни, осуждаете вы или нет это возмутительное, это беспре... это беспрецен...
В слове «беспрецедентное» он, конечно, запутался. «Эх, приятель, думала я, — проходил ты всю жизнь не в своей одежде...»
— Беспретен... — упорствовал Раздутый.
Я поймала несколько робких улыбок.
— Товарищи могут скалить зубы, — завопил Раздутый. — Посмотрим, кто будет скалить зубы последним!
Улыбки угасли.
— Разумеется, — достойно и грустно сказал Гном, — мы все сожалеем...
— Не сожалеем, а возмущаемся, — четко сказал Кромешный.
Только тогда я обратила на него внимание. Он сидел смирно, симметрично, как статуя фараона, торчком держа на коленях стоячий портфель. Крашеные волосы росли у него низко, от самых бровей, грозно расходясь в стороны и слегка нависая.
Обтекаемый смутился, выпал из тона и кое-как, скомкав, закончил выступление. Под железным взглядом Кромешного не было спасения даже в криводушии.
Потом слово наконец-то дали Раздутому. Он поднялся, окруженный, как воздушный шар оболочкой, отвисшим своим животом, и устремил на меня толстый палец. Этот палец, направленный прямо мне в лицо, казался в конце толще, чем в начале, как это бывает на фотографии, снятой с близкого расстояния.
— Она... — закричал Раздутый.
Он уже был накален, а теперь калился добела. Он кричал напряженно, цветисто, по-своему красноречиво, по-своему талантливо. Он страдал. Он потел. Он обливался потом. Негодование шло из него под давлением в несколько сот атмосфер.
Толстый в конце палец магнетизировал меня, казался устремленным прямо в мозг, где, кто его знает, может быть, и гнездилась смертоносная опухоль. Я слушала, и тяжкое чувство полета росло. В ушах сверлили какие-то дрели. Внешне я держалась спокойно, только иногда вздрагивала.