Вержилио Феррейра - Утраченное утро жизни
— Сеньор отец! Как чувствует себя Гауденсио?
Отец Пита посмотрел на меня долгим и тяжелым взглядом, от которого у меня захолонуло сердце. Потом, взяв себя в руки, он молча перекрестился.
— Умер! — закричал я как безумный.
— Тихо, кругом больные, — сказал он мне.
— Умер?! — спросил я как в бреду.
— Он уже пред Господом, — подтвердил отец Пита. — Умер!
Я, оглушенный, застыл на месте, глядя на священника, на ночные тени, и наконец понял, что в мире есть смерть. И тихо повторил: «Умер, умер».
Тут я залился слезами и отдался горю по хорошему другу и его неосуществленной мечте, в то время как отец Пита попросил меня не шуметь и перекрестился еще раз.
XIX
Ректор с трудом, но все же разрешил мне пойти на похороны. Как видно, счел, что перед моим большим горем семинарский устав был слишком мал, и, не найдя противовеса моим чувствам, уступил. Итак, суровым ветреным утром шесть слуг, все время меняясь, несли гроб по каменной дороге в находившуюся рядом деревню. За гробом шли отец Мартинс и я. А за нами небольшая группка родственников, одетых в черное, которых я увидел у дверей семинарии, и среди них смуглая девушка лет тринадцати с красивыми большими глазами, возможно сестра Гауденсио, которая жила в Лиссабоне. Ветер надувал белую холщовую блузу священника и развеивал латынь, которой тот безостановочно сыпал. Пробиравший до костей холод и невероятная тоска сгибали нас перед зимой и смертью, и ледяное отчаяние усугубляло мою тяжкую усталость… Довольно долго я шел, скользя на камнях, побежденный этим чистым утром, открытым и бесплодным, как проклятие. Время от времени процессия останавливалась. Отец Мартинс принимался молиться глухим голосом, и немая молитва поднималась вверх к небу, уносимая ветром. Потом шествие возобновлялось, и по дороге слышался стук сапог, терявшийся в беззащитности утра. Рядом с гробом и белым лицом Гауденсио, которое я видел в часовне, все, и я тоже, казалось, торжественно двигалось к смерти. И все же в это солнечное и ветреное утро я был почти спокоен и тих, мысленно находясь в темном спокойствии вечности…
Но как только мы пришли в деревню и вошли в церковь, глухой шум сумерек напугал меня. Обязанностью священников было препроводить усопшего в лучший мир, и они, стоя в две шеренги, были уже готовы приступить к заупокойной молитве. А потому, как только гроб с телом моего друга был поставлен на катафалк, началось скорбное пение. Теперь стоявшие по обе стороны гроба священники попеременно мрачными голосами перебрасывали псалмы над усопшим. А мне казалось, что все мы идем в такт плачу по бесконечной пустыне к недвижному пепельному часу, сопровождаемые строгим всевидящим оком. За моей спиной не кончалось тяжкое пение. Туча стервятников, медленно взмахивая крыльями, провожала нас, скользя по небу, довольно долго. Время от времени я оглядывался и никого кроме себя, покинутого и священниками, и птицами смерти, не находил. Но скорбный плач, подгоняемый ветром, все время вился в пепельном просторе пустыни. Ноги мои потрескались и кровили от непрекращавшегося шествия. А надо мной в лучившемся застывшем небе четко вырисовывалось лицо всех ужасов моего детства. Потом от сильной усталости ноги мои налились свинцом, по лицу струился пот. Но неизменно за моей спиной взмывал в небо огромный и священный призрак скорбного пения.
И вдруг полная тишина. Я посмотрел вокруг себя — каменная земля, темная тяжесть неба, и задрожал. И тут пение возобновилось. Теперь оно было еще страшнее, и я знал, что оно говорило о гневе Господнем, огне и пепле в день Страшного Суда. Со всех сторон в головокружительную вышину поднимались четыре огненных столба. И тут я заметил, что окружен толпой демонов. Они были зеленые и красные и каркали, как вороны, или завывали, как бушующий океан. Четкая язвительность была в их взглядах и веселая, нетерпеливая жестокость — на острие каждого их зуба. С грязных ногтей их длинных и костлявых пальцев сходила на меня приторная алчность, а от волосатых и дымившихся тел пахло сумеречным пороком и горячим навозом… И, как высокие волны, накатывали на меня сзади страшные угрожающие голоса. Создавалось такое впечатление, что во исполнение ужасных пророчеств вся земля была в языках пламени.
С последней угрозой гимны наконец смолкли, с тем, чтобы никогда больше не возобновиться. Изумленный тишиной, я потихоньку вышел из оцепенения, поднял глаза к небу: заполняя церковный свод, его величество Бог, чуть прикрыв глаза, растворялся и парил в небесно-голубой лазури.
«Я жив, жив, только Гауденсио умер». И снова во мне возродилась надежда, и, согнувшись под всей тяжестью черноты смерти, я пошел туда, где еще было солнце живых и порыв радости и правды в горячей крови. Тут все кончилось. Три священника прочли последнюю молитву, Гауденсио был снят с трона и брошен в землю, а я вернулся в семинарию, как бы очищенный и заново рожденный.
XX
И вот, оказавшись перед лицом случившегося и своей непреклонной решимости и хорошо понимая, что, какие бы я ни предпринимал действия, теперь они будут только моими, я пришел к окончательному решению, что должен бежать из семинарии. Между тем после неожиданных каникул вернулись семинаристы, вернулись занятия и устав. До Пасхи оставался один месяц, и я как никогда верил в то, что он для меня в семинарии будет последним. Но я и представить себе не мог, что принесу в жизнь такое животное желание завоевать ее и такую большую человеческую память об умершем друге.
Однако восемь дней спустя после возобновления занятий произошел неожиданный эпизод, который несколько спутал мои воспоминания о Гауденсио. Случилось это, когда мы вернулись в аудиторию после переменки и вдруг увидели на стене что-то, что было прикрыто черным полотном. Все мы сели, однако несколькими минутами позже отец Томас приказал нам встать. И пока мы, стоя, ждали, открылась одна из дверей и вошел ректор. Он поднялся на кафедру и медленно, мрачным голосом стал говорить. Рассказал о жестоких днях эпидемии, о высоких божественных замыслах и, наконец, вознес хвалу добродетелям Гауденсио:
— Любовь к дисциплине, любовь и уважение к старшим, живая вера, которая его вдохновляла, делали из него образцового семинариста, подававшего всем пример. Однако неисповедимые пути Господа не позволили Гауденсио достичь священнического сана, что было его самой горячей мечтой. А раз так пожелал Господь, будем подражать примеру жизни Гауденсио, красоте его души, которой можно было только восхищаться, когда он был с нами. Гауденсио сейчас пред Богом. Попросим же его, чтобы он помолился за нас перед Господом, и позаботимся о том, чтобы уподобиться ему и его добродетели и любви к Христу. Мы уверены, что лучшей формой уважения его памяти будет четкое выполнение нашего долга, как выполнил он свой. Самым большим его желанием было достойно подготовиться к духовному сану и видеть во всех коллегах такое же страстное желание. Так выполним же наш долг, обновляя наши благочестивые намерения, укрепляя нашу веру и нашу любовь к Господу.
Потом, когда ректор закончил свою речь, кто-то сдернул черное полотно, и серьезное лицо Гауденсио взглянуло на нас со стены с неожиданным выражением всего того, о чем говорил нам ректор.
Я почувствовал себя преданным. Мне вдруг показалось, что Гауденсио перешел на их сторону и теперь принадлежал к той большой машине, которая последнее время нас перемалывала. И тут я вспомнил всю нашу жизнь, прожитую с ним в семинарии: наши прогулки по полю, наши разговоры, наши планы на спасение. Точно пораженный молнией, я опустился на стул и заговорил сам с собой:
— Как такое может быть, Гауденсио, друг? Я ведь тебя хорошо помню. Ты хотел сбежать из семинарии. Хотел. Я тебя помню хорошо! Вечером, когда мы поднимались в горы, ты спросил меня: «А что, если Бог не существует?» Как же это может быть, чтобы ты лгал теперь своим незнакомым мне выражением лица? Как же это может быть, если ты жил и надеялся на лучшее? Кричу я тебе молча и взываю к тебе, утраченному другу. Да, я тебя хорошо помню. Разве не ты надеялся на радость бытия и будущее? Я уйду из семинарии, друг, уйду отсюда. Я больше не могу выносить все это. Еще недавно был ты, был Гама, и вы оба помогали мне быть храбрым. Но теперь я один на один со своей храбростью. Это я знаю твердо и обещаю тебе, что стану победителем. И твоя дружба поможет мне в этой борьбе за свободу. А когда твой портрет попадет со стены в мусорный ящик, ты снова будешь со мной, мой товарищ, мой дорогой брат. И печальными вечерами я снова услышу твой вопрос: «А что, если Бога не существует?»
Я замолчал. Мои ногти впились в мое тело, зубы были стиснуты от ярости. И тут я поднял глаза и, когда снова посмотрел на Гауденсио, увидел в его глазах чуть заметную усмешку и в первый раз почувствовал братскую поддержку того, кто был по ту сторону жизни, но протягивал мне руку.