Неоконченная повесть - Алексей Николаевич Апухтин
И, слегка сконфузившись, Иван Иванович перешел к кардиналу Ришелье[74], в котором, по его мнению, было много сходных черт с графом Хотынцевым.
Когда в восемь часов Угаров собрался в оперу, Яша убедил его заехать домой и переодеться, говоря, что порядочные люди иначе не ездят в оперу, как во фраке.
– Что делать, мой любезнейший, – прибавил Иван Иванович.– Usus – tyrannus[75].
Переодеванье заняло так много времени, что Угаров приехал в театр по окончании первого акта. Привыкнув к деревенской тишине, Угаров при входе в залу был совсем ошеломлен блеском люстры, обнаженных плеч и бриллиантов и немолчным, хотя и негромким говором многолюдной светской толпы. Сверх того, он устал с дороги, последнюю ночь в вагоне почти не спал и вследствие всех этих причин музыка «Пророка», которую он слышал в первый раз, не произвела на него особого впечатления. Во втором антракте подбежал к нему на минуту Сережа Брянский – еще более красивый и элегантный, чем прежде, и взял с него слово приехать после оперы ужинать к Дюкро.
– Никого не будет, – говорил Сережа, – кроме моего друга Алеши Хотынцева, который очень хочет с тобой познакомиться, и двух молодых женщин…
Когда в третьем акте Тедеско появилась в виде нищей и, севши в глубине сцены, запела:
Pieta per lalma afflitta…[76] —ее голос, проникнутый глубокою скорбью о потерянном сыне, страстно взволновал Угарова. Из-за покрывала, надетого на голову Фидес, ему вдруг померещились знакомые черты Марьи Петровны, и это воспоминание окончательно отвлекло его от оперы и унесло в родное, только что покинутое гнездо. Под этим впечатлением он даже не поехал ужинать к Дюкро, а вернулся домой и написал длинное письмо Марье Петровне. Припоминая впечатления своего первого дня в Петербурге, Угаров улыбнулся при мысли, что на нем в этот день были четыре костюма: сначала дорожный, потом вицмундир, сюртук и фрак, тогда как в Угаровке он шесть месяцев носил все тот же серый пиджак, за что подвергался горячим нападкам Варвары Петровны. Другое различие между деревней и Петербургом было еще разительнее: он видел множество людей, в театре вслушивался в разговоры, которые раздавались кругом, – и ни разу никто даже не упомянул о Севастополе. Казалось, что в Петербурге забыли или не хотят думать о том, что где-то на юге ежечасно льется русская кровь и наши братья погибают в непосильной борьбе, – и невольно припоминалось ему, как накануне его отъезда из Угаровки была получена почта, как тетя Варя вырвала у него из рук «Русский инвалид»[77], как Андрей и Лукерья, притаившись за дверью, слушали чтение и как через полчаса вбежал Степан Степанович Брылков со словами: «Не томите, кума, скажите поскорее: сдались или еще держимся?»
Третьего января Угаров праздновал у Дюкро первую годовщину своего выпуска. Собралось с Иваном Фабиановичем шестнадцать человек. Трое были в Севастополе, шестеро служили в провинции; из живших в Петербурге один не приехал по болезни, двое – по неизвестным причинам. Некоторых товарищей Угаров увидел в первый раз с приезда и почти во всех нашел какую-нибудь перемену. Жизнь уже наложила на них свой первый слой. Меньше всех изменился Сережа Брянский: он остался тем же «много болтавшим и мало говорившим», как называл его Гуркин в лицее, то есть тщательно скрывал от всех, что делал, и ни о чем не высказывал своего мнения. Первый воспитанник, Кнопф, уже отпустил жиденькие бакенбарды. Он служил в Сенате и пространно рассказывал разные уголовные казусы, беспрестанно цитируя наизусть статьи уложения о наказаниях. Злополучный Козликов имел вид совсем благополучный; он примирился с отцом, очень потолстел и, по-видимому, благоденствовал во всех отношениях. В середине обеда он уже был пьян, сыпал остротами и рассказывал нескромные анекдоты, что несколько коробило Ивана Фабиановича. Раз, когда он начал какой-то уже совсем неприличный рассказ, Иван Фабианович, чтобы замять его, спросил, возвысив голос, у своего соседа:
– Скажите, Кнопф, что Грузнов… дельный сенатор?
Горич старался держать себя скромно и ничего не говорил о своих служебных успехах, но самодовольство его несколько раз вырывалось наружу.
– Ну, что знаменитая твоя карьера? – спросил у него Козликов. – Выиграешь ты пари или проиграешь?
– Не знаю, – отвечал Горич, – может быть, проиграю, а впрочем, если желаешь также подержать за Константинова, я согласен удвоить куш.
– Нет, зачем же? Кто бы из вас ни проиграл, я все равно буду участвовать в питье… А чужое шампанское как-то вкуснее.
Более всех преобразился сын экс-министра Грибовский.
Он очень кичился тем, что ездит в свет, приобрел какие-то изнеженные манеры, говорил слегка в нос и растягивал слова. К Дюкро он приехал во фраке и белом галстуке и несколько раз повторял, что после обеда едет в театр, в ложу княгини Зизи.
Воспользовавшись минутным молчанием, он через стол спросил у Сережи:
– Брянский, ты вчера долго оставался у княгини Кречетовой? Сережа, которому было очень неприятно, что все узнали, где он был накануне, отвечал с досадой:
– Зачем ты об этом спрашиваешь, когда мы вышли вместе?
– Ах, да, я и забыл…
Грибовский не унялся и через минуту опять обратился к Сереже:
– Брянский, ты будешь в воскресенье у Антроповых?
– Право, не знаю, – отвечал неохотно Сережа, – до воскресенья далеко.
– А я вряд ли поеду. Там бывает слишком смешанное общество.
– Еще бы не смешанное, – брякнул Козликов. – Уж если тебя принимают, так, значит, смешанное.
Все рассмеялись. Грибовский хотел было обидеться, но потом также засмеялся и, подбежав к Козликову, шутя взял его за ухо.
– Отстань, убирайся! – говорил Козликов, вливая в себя стакан вина. – Подержи лучше за ухо княгиню Зизи. Мне один верный человек говорил, что она это любит…
– Ах, какой он смешной! – сказал Грибовский и уселся на свое место.
Вообще обед прошел оживленно и весело, но о той задушевности, которой был проникнут прошлогодний обед, не было и помину. Тогда обедала семья, теперь собрались хорошие знакомые. Один только раз прозвучала на обеде сердечная нотка, когда Кнопф провозгласил здоровье товарищей-севастопольцев. Миллер вынул из портфеля четвертушку серой бумаги и громко прочел письмо Константинова от 20 октября:
«Спасибо, дорогой друг Миллер, за твое длинное и обстоятельное письмо; к сожалению, могу ответить тебе только несколькими строками. Пишу в землянке, лежа на полу, то есть на земле, и насилу мог достать клочок бумаги. А между тем я видел столько высокого и вместе с тем столько ужасного и гадкого, что исписать обо всем этом можно бы целые томы. Если бог даст свидеться, расскажу подробно. Признаюсь, что в первые дни было здесь