Урок анатомии. Пражская оргия - Филип Рот
– Почему тебе здесь так не нравится?
– Потому что я здесь никому не нужна! Глупый ты человек, конечно, мне здесь не нравится. Я живу с человеком, который никому не нужен. Чем он может здесь заниматься? Я работаю в клинике лечения волос, и это нормально. Но не для мужчины. Пойди он на такую работу – и через год ему каюк. Но я умоляла его убежать со мной, спасти меня от этого безумия, поэтому я не могу просить его подметать полы в Нью-Йорке.
– А где он работал до того, как приехал сюда?
– Если я тебе скажу, ты неправильно поймешь. Решишь, что это “интересно”.
– Может, я не все неправильно понимаю?
– Он спас меня от людей, которые отравляли мою жизнь. Теперь я должна спасти его от изгнания. Он спас меня от мужа. Он спас меня от любовника. Он спас меня от людей, разрушавших все, что я люблю. Здесь я – его глаза, его голос, его надежда выжить. Если я уйду, это его убьет. Речь не о том, чтобы тебя любили, а о том, чтобы любить кого-то – веришь ты в это или нет.
– Никто не просит тебя от него уходить.
Яга откупорила следующую бутылку вина и так, голая, сидя на полу рядом с ним, выпила по-быстрому половину.
– Но я-то хочу, – сказала она.
– Кто он?
– Мальчик. Мальчик, который не подумал. Вот о чем спросил его в Варшаве мой любовник. Он увидел нас в кафе, подошел к нему – он был вне себя. “Ты кто?” – заорал он.
– И что ответил мальчик?
– Он ответил: “Не твое дело”. Ты, наверное, не видишь в этом героизма. Но это героизм – если один мужчина в два раза младше другого.
– Он сбежал с тобой, чтобы стать героем, а ты сбежала с ним, чтобы сбежать.
– И теперь ты считаешь, что понимаешь, почему мне так нравится “мое место” у тебя на столе. Считаешь, что понимаешь, почему я напиваюсь допьяна твоим дорогим кларетом. “Она задумала сменить его на меня”. Только это не так. Я хотя и склонна плыть по течению, как все эмигранты, в тебя не влюблюсь.
– Отлично.
– Я позволю тебе делать со мной все, что ты захочешь, но я не влюблюсь.
– Хорошо.
– Всего-то отлично и хорошо? Нет, в моем случае это великолепно. Потому что я лучше всех женщин на земле умею влюбляться не в тех мужчин. В коммунистических странах я поставила рекорд. Они либо женаты, либо убийцы, либо – как ты, мужчины, покончившие с любовью. Ласковые, понимающие, щедрые на деньги и вино, но заинтересованные в тебе лишь как в теле. Теплый лед. Знаю я писателей.
– Откуда ты знаешь, я спрашивать не буду. Продолжай.
– Я знаю писателей. Красивые чувства. Они тебя очаровывают красивыми чувствами. Но чувства быстро испаряются, когда ты перестаешь им позировать. Как только они в тебе разберутся и все запишут, ты свободна. Если они что тебе и дают, так только свое внимание.
– Можно и этого не получить.
– Ах, это внимание! Объекту очень приятно, пока внимание направлено на него.
– Кем ты была в Польше?
– Я же сказала. Женщиной-рекордсменкой. Женщиной, которая влюблялась не в тех мужчин. – И она снова предложила встать, чтобы он ее поимел, в любую позу, которая его возбуждает. – Кончай как хочешь и не жди меня. Пусть писатель лучше этим занимается, а не вопросы задает.
А тебе что лучше? Нелегко было оказать ей любезность и не спросить. Яга права насчет писателей – все это время Цукерман думал, что, если она разговорится, быть может, в ее рассказах отыщется то, что побудит его снова начать писать. Она его оскорбляла, она его бранила, а когда пора было уходить, порой так злилась, что сдерживалась как могла, чтобы его не ударить. Она хотела стать бессильной, чтобы ее спасали, и хотела быть героиней, добиться своего, и ненавидела она его, похоже, больше всего за то, что он напоминал ей – просто потому, что все это подмечал, – что она не способна ни на то, ни на другое. Писатель в простое, Цукерман изо всех сил старался оставаться невозмутимым. Не следует смешивать удовольствие и работу. Он здесь, чтобы слушать. Он мог поддержать ее только этим. Они приходят, думал он, рассказывают мне о себе, я слушаю и изредка говорю: “Быть может, я понимаю больше, чем ты думаешь”, но я не могу излечить недуги всех пациентов, что ко мне приходят, согбенные под грузом своих горестей и бед. Это, конечно, чудовищно: все страдания мира мне хороши, поскольку они льют воду на мою мельницу, и все, что я могу, узнав чью-то историю, так это захотеть превратить ее в материал, но если кто этим одержим, то ничего не поделаешь. В этом занятии есть демоническая сторона, о которой Нобелевский комитет предпочитает не распространяться. Было бы чудесно, особенно когда общаешься со страдальцами, не преследовать личных целей, руководствоваться высокими мотивами, как все, но – увы! – такое уж ремесло. Писатель может лечить одного пациента – самого себя.
После того как она ушла, а Глория заехала и привезла ему ужин, и за несколько часов до того, как он продолжил записывать на магнитофон очередную отповедь Аппелю, он сказал себе: “Начни сегодня. Займись этим сегодня”, и стал фиксировать все, что помнил из пространной тирады, которую выдала Яга, когда он лежал под ней на коврике. Ее таз поднимался и опускался как заведенный, как инструмент вроде метронома. Легкими, ритмичными, неустанными толчками – четкими, как биение пульса, мучительно дробными, и все это время она безостановочно говорила, говорила, трахаясь, с размеренной возбуждающей холодностью, словно он был мужчиной, и это был акт, который она пока еще не окончательно презирала. Он чувствовал себя заключенным, делающим подкоп ложкой.
– Ненавижу Америку, – говорила она. – Ненавижу Нью-Йорк. Ненавижу Бронкс. Ненавижу бульвар Брукнер. В любой польской деревне есть хотя бы пара зданий эпохи Возрождения. А здесь – только дома-уродцы, один за другим, и американцы, задающие прямые вопросы. По душам поговорить тут не с кем. Здесь нельзя быть бедным, и это я тоже ненавижу. – Тик-так. Тик-так. Тик-так. – Ты считаешь меня невротичкой и психопаткой. Сумасшедшая