Луи Куперус - Тайная сила
Но тем не менее она хотела приготовиться к тому, что могло произойти. Ее высшим идеалом было жить без боли, без страданий, в богатстве, и сделать свои страсти рабынями собственного наслаждения, чтобы наслаждаться ими как можно дольше и как можно дольше жить такой жизнью. Она стала размышлять о том, что ей следует говорить и делать, если ван Аудейк, ввергнутый в сомнения анонимными письмами, примется ее расспрашивать. Она подумала, что, наверное, стоит порвать с Тео. Ведь одного Адди ей будет достаточно. И Леони погрузилась в мысли о своих будущих действиях, как в смутные перипетии пьесы, готовящейся к постановке.
Очнулась она от громких возгласов раден-айу пангеран, доносившихся из кабинета на фоне спокойного голоса ван Аудейка. Леони с любопытством прислушалась, предчувствуя драму и спокойно радуясь, что и эта драма пройдет мимо нее, не задев. Она тихонько прошла в спальню ван Аудейка, все двери которой были открыты ради прохлады; от кабинета спальню отделяла только одна ширма. Леони заглянула за ширму и увидела раден-айу в таком возбуждении, в каком она еще никогда не видела ни одну яванскую женщину. Пожилая аристократка о чем-то умоляла ван Аудейка по-малайски, но тот отвечал по-голландски, что это невозможно. Леони прислушалась внимательнее. Теперь она услышала, что мать заклинала резидента смилостивиться над ее вторым сыном, регентом Нгадживы. Она заклинала ван Аудейка вспомнить ее супруга, пангерана, которого он любил, как отца, и который любил его, как сына, – с теплотой, намного искреннее, чем должны быть отношения между «старшим и младшим братом». Она заклинала его вспомнить о славной истории их семьи, о величии рода Адинингратов, которые всегда были верными друзьями Ост-Индской компании, союзниками во время войн, верными вассалами во время мира; она заклинала его не губить их род, над которым после смерти пангерана тяготеет рок, толкающий их всех к пропасти мрака и погибели. Она стояла перед резидентом, как Ниобея[59], трагическая мать, воздевая руки к небу в пылу своих заверений, и слезы катились градом из ее мрачных глаз, и только широкий рот, окрашенный коричневым соком бетеля, напоминал ухмыляющуюся маску. Но с этих ухмыляющихся губ слетали слова заверений, слова мольбы, раден-айу ломала руки и покаянно била себя кулаком в грудь. Ван Аудейк отвечал уверенным, но тихим голосом, объясняя, как искренне он любил старого пангерана, как глубоко уважал их древний род, как он хотел бы – больше всех на свете – видеть их семью в чести и почете. Но потом его тон стал строже и он спросил, кто виноват в том, что над родом Адинингратов навис рок? И глядя ей в глаза, сказал, что дело было в ней! Она отпрянула, охваченная гневом, но он повторил сказанное еще и еще раз. Ее сыновья – это ее дети, чересчур фанатичные, высокомерные, помешанные на азартных играх. Именно из-за страсти к игре, этого низменного влечения, и терпит катастрофу величие их рода. Из-за ненасытности жажды выигрывать зашатался их род. Ведь не раз случалось, что проходил месяц, а ее сын не выплачивал жалованье своим подчиненным? Она подтвердила, что это правда: по ее настоянию сын взял деньги из казенной кассы, занял на время, чтобы уплатить карточные долги. Но она клялась, что такого больше не будет! И где это видано, спрашивал ван Аудейк, чтобы регент, потомок знатного рода, так вел себя, как регент Нгадживы на балу после скачек? Она принялась сетовать, несчастная мать: это правда, это правда, рок шел за ними по пятам и наслал безумие на ее сына, такого больше никогда, никогда не будет! Она клялась душой покойного пангерана, что такого больше никогда не будет, что ее сын вновь обретет достоинство. Но ван Аудейк распалился еще более и упрекнул ее в том, что она никогда не оказывала хорошего влияния на своих сыновей и племянников. Что она – злой гений своего рода, потому что ее держит в своих когтях демон игры и жажды выигрыша. Она завыла от горя, эта старая аристократка, смотревшая на резидента, голландца без роду без племени, свысока, завыла от горя, что он позволяет себе так говорить и имеет на это право. Она простирала к нему руки, умоляла смилостивиться, она умоляла не подавать прошения об отставке ее сына в Колониальную администрацию, которая поступит так, как скажет резидент, последует совету такого высокопоставленного служащего; она молила его о милосердии и терпении. Она поговорит со своим сыном, Сунарио поговорит со своим братом: они приведут его в чувство, укротят его дух, одичавший из-за алкоголя, карт и женщин. О, если бы резидент был милосерден и дал себя уговорить! Но ван Аудейк оставался неумолим. Он слишком долго проявлял терпение. Теперь его терпение иссякло. После того как ее сын под влиянием дукуна, веря в полученный от него джимат, отказался с ним объясниться, упорно храня молчание, способное, по его мнению, сделать его неуязвимым для врагов, он покажет, что он, резидент, уполномоченный правительства Нидерландов, представитель ее величества Королевы, сильнее регента, несмотря на его дукуна и джимат! Других возможностей не осталось: его терпение иссякло, даже его любовь к пангерану не может заставить его быть долее снисходительным; свое всегдашнее уважение к их роду он не может перенести на недостойного сына. Дело решено: регент будет уволен.
Раден-айу слушала, не веря его словам, видя, как у ее ног разверзается пропасть. И завыв от горя, зарычав, как раненая львица, она вынула из своих волос драгоценные заколки, так что длинные седые волосы рассыпались по плечам; она рывком разодрала на себе атласный кабай, не владея собой от боли, отчаяния, поднявшихся из зияющей пропасти и окутавших ее словно туманом, она бросилась к ногам европейца, с силой схватила его обеими руками за ногу, поставила ее одним движением, от которого ван Аудейк зашатался, себе на пригнутую к земле шею и выкрикнула, что она, дочь султанов Мадуры, вечно будет его рабой, что она клянется быть лишь его рабой, если он в этот единственный раз смилостивится над ее сыном и не столкнет ее род в пропасть позора, которая разверзлась вокруг нее. И она сжимала ногу европейца с силой отчаяния, прижимала подметку и каблук его ботинка к своей склоненной шее и разметавшимся по полу седым волосам. Ван Аудейк дрожал от волнения. Он понимал, что эта высокомерная женщина никогда бы так не унизила себя – явно без предварительного замысла, – до самого неистового унижения, которое только могла придумать, не позволила бы себе такого исступленного выражения страдания, на какое только способны женщины – распустив волосы, поставив ногу властелина себе на шею, – если бы не была потрясена до самой глубины души, если бы не испытывала отчаяния на грани самоуничтожения. И на миг он заколебался. Но всего на миг. Он был человеком продуманных принципов, установленной априори логики, не меняющим своих решений, невосприимчивым к импульсам. Он осторожно высвободил свою ногу из крепко сжимающих ее пальцев яванки, протянул ей обе руки и помог встать с пола с благоговейной почтительностью и нескрываемым волнением. Он попросил ее сесть, и, сломленная, рыдая, она упала в кресло. Заметив его обходительность, она подумала было, что одержала победу. Но когда он спокойно, но с решимостью отрицательно покачал головой, она поняла, что все кончено. Она стала ловить ртом воздух, почти теряя сознание, все еще в распахнутом на груди кабае и с распущенными волосами.
В этот миг в кабинет вошла Леони. Она видела, как разыгрывалась драма, и была тронута, точно прочитанной книгой. Она испытала что-то вроде сочувствия. Она подошла к раден-айу, бросившейся ей в объятия, как женщина к женщине, в безнадежном отчаянии от неотвратимости несчастья. И Леони, обратив к ван Аудейку взгляд своих красивых глаз, вступилась за старую женщину, прошептав: «Уступи ей!» В сухой душе Леони расцвел один-единственный цветок сочувствия. «Уступи ей!» – прошептала она еще раз. И во второй раз заколебался ван Аудейк. Он никогда ни в чем не отказывал своей жене, каким бы дорогим ни было то, о чем она просила. Но здесь он должен был бы пожертвовать своим принципом никогда не отменять принятое решение, доводить до конца начатое. Благодаря этому принципу он всегда владел будущим. Благодаря ему все происходило так, как он хотел. Благодаря ему он никогда не проявлял ни малейшей слабости. И ван Аудейк сказал, что это неосуществимо.
Возможно, если бы он уступил, вся его жизнь сложилась бы иначе. Но он неисправимо не умел почувствовать те святые моменты, когда человек не должен следовать своей собственной воле, а должен благочестиво подчиниться велению тайных сил. Эти моменты он не чтил, не распознавал, не признавал никогда и ни при каких обстоятельствах. Он был человеком ясного, логически обоснованного, по-мужски простого чувства долга, человеком ясной, простой жизни. Ему было неведомо, что в глубинах этой простой жизни скрываются все те силы, которые вместе образуют всемогущую тайную силу. Он бы посмеялся, если бы ему сказали, что существуют народы, которые имеют более тесную связь с этой силой, чем европейцы. Что в этих народах есть отдельные люди, в чьей руке она теряет свое всемогущество и становится инструментом; если ли бы кто-то высказал при нем такое предположение, он бы пожал плечами и пошел дальше. Никакой опыт ничему его не учил. Бывало, какой-то миг он чего-то не понимал, но потом снова сжимал в своем мужском кулаке цепь своей логики и соединял друг с другом железные звенья фактов…