Бобы на обочине - Тимофей Николайцев
Он стоял на коленях, лицом к безлюдному лесу. Пальцы тонули в струнах. Где-то глубоко в траве валялась фляжка с кюммелем — он отбросил её, когда в исступлении боролся с гитарным чехлом. Фляжка оказалась неплотно закупорена, и кюммель подтекал, терпким запахом своим напитывая траву. Из-за этого запаха казалось — всё вокруг было теперь этой травой. Весь мир был травой — словно она однажды очнулась от затянувшейся своей летаргии и заменила собой людей. Иные колоски и головки соцветий возносились теперь куда выше его головы… Ах да, он ведь стоял на коленях. Пусть… Ветер пригибал траву и пригибал вместе с ней и его лохматую голову. Он сам станет травой теперь, раз уж в мире не осталось места людям.
Ветер колыхал траву и трепетал полами его балахона.
…Па-да-та-там…
Верхняя струна не молчала более — она вопила о своих чувствах, она пела, сотрясая мир вокруг, и другие струны вторили ей. Бобби‑Синкопа сам раскачивался в такт аккордам и в такт миру, который кренился и уходил из-под ног… нет, уползал из-под коленей… Волосы его, ломкие, словно спутанные плети куста — мотались по лбу. Сама земная твердь стала чувствительной к этим звукам — колени его проваливались, будто в облако. Наконец-то…
У него получалось… Он теперь не просто чувствовал это — он знал… Дело пошло… Душа его, эта мятежная и неугомонная стерва, что мотает его по свету, что не дает жить и творить спокойно, сидя на стуле где-нибудь в просторной студии с кондиционером, запахом дорогого кофе и дорогого алкоголя… эта стерва, что тащит его в безлюдные леса, на серые стёртые дороги, в буераки, где плотными гривами закрывает солнце вывернутая земля… так вот, эта стерва насытилась, наконец, тоской и одиночеством, и выплеснула эту тихую боль, эту горькую истому — в подушечки пальцев, трогающих струны.
…Па-да-та-там…
Это его собственное одиночество помогло услышать стоны родственных неприкаянных душ. А если вокруг и не нашлось таковых — так помогло их выдумать, наделить именем и личностью, одеть плотью ощущений, так схожих с его собственными. Его глаза уже привычно выискивали в закатном небе признаки своего невидимого товарища по несчастью. Вон он — холодный и угрюмый, веет прочь от остывающей солнечной сковороды, от её дымных сполохов в подлеске — раздвигая мимоходом неповоротливые облака. Вот он, прямо над ним… трава шарахается, словно в испуге, обнажая прелое нутро корневищ, и обнажая его, Бобби-Синкопу — одинокого странника, с волосами, спутанными как куст. Но ветер опять не замечает последнего человека — глаза ветра уже мокры от близкого дождя. Струны отчаянно и призывно звенят под пальцами Бобби, но эхо его аккордов шибает от гранитных уступов таких далеких, невидимых отсюда гор, заглушает эти струнные выкрики… И ветер, подчиняясь слепой надежде, летит туда — ловить неживой отраженный звук…
Что ж… — думает Бобби-Синкопа… — именно так и бывает всегда…
Он уже привык отделяться от звуков своей музыки. Привык, что она тотчас начинает жить отдельно от него — в колонках дорогих проигрывателей и в приемниках придорожных закусочных, над шляпами уличных музыкантов и в гулком бархатном нутре филармонических залов. И в бусах…
Он вздрогнул, и струны на миг спутались…
И тогда горы, что отражали и усиливали звук — послушно отразили и усилили и эту невольную паузу…
Бобби-Синкопа слышал, как ветер исступленно бросился вниз, ловя последний обманчивый отзвук — как мальчишка, что способен сигануть с обрыва за оброненной безделушкой… Ветер не достиг его, этого последнего звука, он промахнулся и с грохотом обрушился на скалы с огромной высоты. В далёких, совершенно не видимых отсюда горах ухнуло, и эхо удара прокатилось по небу — словно дюжину железных бочек прокатили по бетонной погрузочной эстакаде. Резко прибавилось парящих под небом капель.
Дождь лил где-то в стороне, сюда долетала лишь наносимая ветром морось.
Струна вдруг дёрнулась, выворачиваясь из-под пальцев — Бобби-Синкопа ощутил резкую боль и едва не отнял руку от деки, но сдержался, хотя сквозь порез проступила колкая толчёная кровь.
Пусть льётся… — Он захохотал, сотрясаемый дрожью и высокой температурой, поджигающей голову изнутри. — Пусть льётся пот и кровь, пусть брызжут злые слёзы, пусть лес скрывает шорохи шагов… Лучше уж это, чем…
Он до боли закусил губу.
Чем маята ночами, чем забытое чувство полёта… Я не могу молчать слишком долго… Не могу…
Он явно бредил, раз простоял в траве до ночи — ветер, безлюдье, небо полное звёзд распахнулось над головой… Падали невидимые в темноте капли… Падали невидимые в темноте листья… Падали мгновения, минуты, часы… Сухой и шуршащей рекой вытекало время — через створы горла и носа, через поры кожи, царапины и порезы… Пусть течёт — Бобби-Синкопа только отмахнется от подобной потери. Его и так слишком много в жизни Бобби-Синкопы — этого глухого и сухого времени, этих неживых ночных и, имеющих видимую бодрость, дневных минут и часов. Он может сыпать ими направо и налево, щедро расшвыривая с ладоней. О, эти никчемные отрезки пустоты! О, разъедающее нутро безмолвие… Па-да-та-там… Только это имеет смысл! Слышите, вы? Не слышите? Неужели? Не слышите этого могучего и неуёмного воя?
Да полно тебе, Бобби, ты ведь и сам его не слышишь — там, в тепле и уюте, среди суеты и толкотни, напротив серебряной сетки микрофона, чутким ухом прильнувшего к деке. Только здесь, и только так — вымотавшись, вымокнув и оголодав, и почти умерев — он слышит… Так и вы слушайте … Слушайте вместе со мной… Слушайте плач ветра, люди… Ветер — вот кто по-настоящему одинок. У земли есть небо… у реки есть пара берегов, так что реке даже есть из чего выбирать… У ночи есть день, а у дневного света — темнота с целым оркестром пугающих шорохов… И только у ветра нет никого рядом — только Бобби-Синкопа, да и тот никак не может до него докричаться…
И вдруг он чувствует — что-то заканчивается в нём…
Он перекладывает порезанный палец на другой лад, но струна под ним уже тверда и неподатлива, как реберная кость. Молчит мир вокруг. Ветер, ерошащий траву и волосы, больше не одушевлен — теперь это просто движение мокрого воздуха…
Он перестал пытаться извлекать звуки и уселся в траву, задыхаясь.
Сердце колотилось, прыгая где-то у горла.
Небо окончательно намокло, похоже, что насквозь — теперь оно изогнулось, провисая под собственной тяжестью. Крупные капли просеивались сквозь него, словно сквозь редкую дерюгу — собирались на