Вирджиния Вулф - Волны
Оксфорд-стрит. Здесь ненависть, зависть, спешка и безразличие кипят и пенятся жутким подобием жизни. Наши спутники. Взять друзей, с которыми мы сидим и едим. Я сейчас про Луиса думаю, он читает отдел спорта в газете, боится показаться смешным; сноб. Он говорит, поглядывая на прохожих, что согласен пасти нас, если мы за ним побредем. Если мы согласимся, он подчинит нас порядку. Так он изгладит смерть Персивала, к собственному удовлетворению, уставясь сквозь этот кетчуп, мимо домов, на небо. Бернард тем временем с заплаканными глазами упадет в кресло. Вытащит записную книжку; под буквой С впишет: "Фразы, употребляемые на смерть друзей". Джинни - пируэтами через комнату - скок на ручку кресла - спросит: "А он меня любил? Больше, чем Сьюзен, да?" Сьюзен, там, у себя в деревне просватанная за своего фермера, застынет с телеграммой и с тарелкой в руке; потом ловкой туфлей прихлопнет духовку. Невил, стоя весь в слезах у окна, вдруг прозреет сквозь слезы и спросит: "Кто это там идет мимо? Какой чудный мальчик?" Это моя дань Персивалу; завядшие фиалки, почернелые фиалки.
Но куда пойти? В музей какой-нибудь, где взаперти держат перстни, где ларцы, и робы, которые нашивали королевы? Или пойти в Хэмптон-Корт, смотреть на красные стены, на чинные тисы, темными пирамидами стоящие на траве меж цветов? И там снова уловить красоту, пригладить растрепанную душу? Но что сделаешь в одиночестве? Буду стоять одна на пустой траве, думать - грачи летят; кто-то мимо идет с кошелкой; там садовник с тележкой. Стоять в длинной очереди, нюхать чужой пот и духи, тоже кошмарные, ничуть не приятнее пота; висеть куском мяса вместе с другими кусками.
Есть еще такой зал, где заплатишь деньги и входишь, и слушаешь музыку среди сонных людей, заглянувших сюда в жаркий день после обеда. Мы сегодня столько мяса и пудинга скушали, что можем неделю целую не питаться. И потому, как личинки, мы роимся на чем-то таком, что нас на себе понесет. Чинные, осанистые - мы носим узкие туфли; изящные сумочки; там-сям волнится под шляпою седина; там-сям пушится военный ус; гладко выбриты щеки; ни пылиночке не сесть на наш габардин и шевиот. Обмахиваясь программками, их изучая, кивая знакомым, мы рассаживаемся, как моржи на скале, мы такие тяжелые, не доковыляем до моря, хоть бы нас подхватила волна, мы такие тяжелые, и так много камней и песка между нами и морем. Устав, пережрав, мы вяло лежим на жаре. Но вот, пухлая, но стянутая скользким шелком, к нам спасительно является как море зеленая дама. Она поджимает губки, принимает немыслимо углубленный вид, взвинчивается, и точнехонько выбрав секунду, так, будто она увидела яблоко, а голос ее стрела, пронзает протяженное "А-а-а!".
Топор до самой сердцевины проник в дерево; сердцевина теплая; звук дрожит под корой. "А-а!" - крикнула женщина своему возлюбленному, свесившись из окна в Венеции. "А-а, а-а!" - она крикнула, и снова она кричит "А-а!". Она вдоволь попотчевала нас этим криком. Но дальше-то что? И что нам ее крик? Потом явились жуковидные мужи со скрипками; ждать; считать; кивать; и - вниз полетели смычки. И тут - полилось, заструилось, затрепетало смехом, как оливы танцуют всеми мириадами серых листов, когда, покусывая травинку, в том месте, куда, крутогорбые, сходят горы, соскакивает на берег мореход.
"Как", да "как", да "как" - но что за вещь лежит за уподоблением? Молния ударила в дуб, упала цветущая ветка, Персивал своей смертью мне сделал такой подарок, и надо уж эту вещь разглядеть. Вот квадрат; вот прямоугольник. Музыканты берут квадрат, помещают на прямоугольник. Точнехонько так помещают; устраивают безукоризненное жилье. И все туда тащат. Уже видна конструкция; все безобразное выражено; не такие уж мы разные, не такие уж мы ничтожные; мы делаем прямоугольники, ставим их на квадраты. Это наша победа; наша утеха.
Сладость утехи омывает душу, высвобождает рассудок. Будет тебе бродяжить, я говорю себе; это конец. Прямоугольник водружен на квадрат; и наверху еще такая спиралька. Нас, через песок, через камни, переволокло к морю. Снова выходят музыканты. Но они утирают лица. Уже они не столь вальяжны, не столь щеголеваты. Пойду-ка я. Всему свое время. Отправлюсь в паломничество. В Гринвич поеду. Буду бесстрашно кидаться в трамваи, в омнибусы. Нас мотает вдоль Риджент-стрит, меня на кого-то швыряет, но я не ушиблась, но мне не противно. Квадрат стоит на прямоугольнике. Кипит в узких улочках купля-продажа, каких только нет здесь болтов, шурупов, винтов, и все толпятся, толкутся на панели и толстыми пальцами цапают сырое мясо. Видна конструкция. Мы построили жилье.
Ну а это цветочки такие, они растут среди луговых, скотом травленных трав, их ветер треплет, лишая вида, плода и цветенья. Я несу их, с корнем вырвав с панели на Оксфорд-стрит: мой грошовый букетик, грошовый букетик фиалок. Из трамвайного окна я теперь среди труб вижу мачты; там река; там пароходы отправляются в Индию. Я пойду над рекой. Побреду по набережной, где в стеклянной будке старик читает газету. По берегу побреду, глядя, как вниз по течению плывут корабли. Женщина гуляет по палубе, вокруг нее скачет и заходится лаем песик. Летает юбка; летают волосы; они с песиком выходят в море; они нас покидают; вот - канули в летний клонящийся день. Ну а я теперь дам себе волю. Наконец-то расслаблю это стеснение, сжатие, стиснутость, высвобожу эту жажду - расточиться, исчезнуть. Мы поскачем с тобой по пустынным холмам, где ласточка окунает крылья в пасмурные пруды и, незыблемый, высится столп. В волну, которая бьется о берег, в волну, которая белой пеной одевает землю по самому краю, я брошу мои фиалки - мой дар Персивалу.
Солнце уже не стояло посреди неба. Косым, косвенным стал его свет. Вот стрельнуло в край тучи, подожгло, превратило в огненный остров, куда ни одна нога никогда не ступит. Потом и другую тучу подпалило, и еще, еще, и волны внизу теперь были сплошь утыканы огненными, оперенными стрелами, наобум пронзающими дрожь синевы.
Самые верхние листья деревьев пожухли на солнце. И сухо шелестели под залетным ветром. Птицы притихли, только вдруг примутся из стороны в сторону водить головами. Они замолкли ни с того ни с сего, будто пресытясь звуками, будто перекормясь полнотою полдня. Повисев над тростником, стрекозы вдруг снова брались мережить голубыми стежками воздух. Дальний гуд был как прерывистый трепет нежных крыльев, вверх-вниз пляшущих над горизонтом. Речная вода теперь зажала в себе тростник, будто затвердела вокруг стеклом; но вот волнилось стекло, и тростник тогда низко клонился. Задумчиво, свесив головы, стояли в лугах коровы и тяжко, одну за другой, переставляли ноги. В бадью возле дома уже не капало из пасти водостока, будто перекипела бадья, потом вдруг упали по очереди раз, две, три отдельные капли.
Окна невнимательно отражали: там огненное пятно, там изгиб ветки, а там и тихую заводь чистейшей прозрачности. Шторы оттеняли красным оконницу, а за ними, в комнате, острые лучи так врезались в столы и стулья, что весь лак и глянец пошел трещинами. Зеленый кувшин совсем уж неприлично раздулся, и окно, побледнев, вытянулось у него на боку. Свет гнал перед собой темноту, обильно проливался в углы, на выступы; и все равно темнота громоздилась бесформенной массой.
Волны уплотнялись, выгибали спины, крушились. Взметывали камни и гальку. Неслись на скалы и, взвихрясь, внутри заливали грот, сухой до тех пор, и оставляли по себе лужи, где, выброшенная, билась рыба, когда снова откатывали волны.
- Я поставил свою подпись, - Луис говорил, - вот уже двадцать раз. Я, я, и опять, и опять я. Четкое, ясное, неоспоримое - вот оно стоит, мое имя. Четок, неоспорим и я сам. Но во мне же свален огромный наследственный опыт. Я прожил уже тысячи лет. Я - как червь, проевший себе дорогу сквозь древесину древнего дуба. Но сегодня я плотен и сжат; сегодня, в это чудное утро, я собран.
Солнце светит с ясного неба. Но полдень неотвратим при любой погоде. Это час, когда мисс Джонсон приносит мне мои письма в папке для исходящих бумаг. На эти белые четырехугольники я наношу свое имя. Шепот листьев, шорох воды по стокам, зелень в крапе цинний и далий; я - герцог, я - Платон, друг Сократа; тяжкий топот чернокожих и желтых, бредущих на восток, на запад, на север, на юг; бесконечное шествие женщин, идущих по Стрэнду с портфелями, как некогда ходили они с кувшинами к Нилу; все свернувшиеся, все плотно стиснутые листки моей многостранной жизни - складываются теперь в мое имя, ясно и четко высеченное на этом листе. Человек вполне зрелый, я стою теперь прямо, ни при какой погоде не гнусь. Я должен тяжело падать, как топор падает, чтобы рассечь дуб со всей силы, всем весом, а если я отвлекусь, буду глазеть по сторонам, я выпаду как снег - и растаю.
Я чуть ли не влюблен в телефон и пишущую машинку. Письмами, телеграммами, краткими, но учтивыми распоряжениями по телефону в Париж, Берлин, Нью-Йорк я переплавил мои множество жизней - в одну; своей усидчивостью и упорством я помог нанести на карту те линии, которыми дальние части мира сплетены воедино. Люблю в десять ровно входить в кабинет; люблю малиновый отлив темного красного дерева; свой письменный стол люблю, острые его углы; и мягко скользящие ящики. Телефон люблю, губой тянущийся к моему шепоту, и дату на стене; и свое расписание встреч. Мистер Прентис в четыре; мистер Эрз ровно в четыре тридцать.