Уильям Фолкнер - Авессалом, Авессалом !
Я представляю себе, как Бон сообщил, рассказал это Генри. Могу также представить себе Генри в Новом Орлеане - Генри, который не бывал даже в Мемфисе, Генри, все знакомство которого с внешним миром сводилось к посещению других плантаторских домов и усадеб, почти ничем не отличавшихся от его собственных, где царил тот же издавна заведенный порядок, что и дома, - та же охота, те же петушиные бои, те же неумелые скачки по разбитым ухабистым дорогам на лошадях, хотя и чистых кровей, но не приученных к этому спорту и, наверно, лишь полчаса назад выпряженных из двуколки или даже из кареты; та же кадриль с совершенно одинаковыми, как две капли воды похожими друг на друга провинциальными девицами, под музыку точь-в-точь такую же, как дома; то же шампанское, несомненно, наивысшего сорта, но неуклюже поданное неотесанными, карикатурно расфранченными лакеями-неграми - ни дать ни взять персонажи ярмарочного балагана - они (равно как и гости, глотавшие его залпом, словно неразбавленное виски, под пошлые и выспренние тосты) точно так же обошлись бы и с простым лимонадом. Я вижу, как этот юноша, воспитанный в пуританских традициях, в чисто англосаксонских традициях неистового гордого мистицизма, очутившись в этом чужеземном, полном противоречий городе, в атмосфере одновременно женственно-мягкой и твердой, как стальной клинок, одновременно гибельной и томной, мучительно стыдится своей неопытности и неискушенности; я вижу, как этот угрюмый грубоватый парень из суровой, как гранит, страны, где даже дома, не говоря об одежде и поведении, сработаны по образу и подобию подозрительного и злобного Иеговы, внезапно попадает в край, обитатели которого создали своего Всемогущего вкупе с его иерархическим сонмом благообразных святых и обворожительных ангелов по образу и подобию своих домов, своих роскошных украшений и сладострастной неги. Да, я могу себе представить, как Бон подводил Генри ко всему этому, к этому потрясению; как искусно и расчетливо готовил к нему пуританский ум Генри - так земледелец готовит к вспашке и посеву скудное каменистое поле, надеясь вырастить на нем богатый урожай. Обряд бракосочетания - неважно, какой именно, - вот что должно было возмутить Генри, и Бон это знал. Не любовница, не ребенок, даже не любовница-негритянка с ребенком: ведь Генри и Джудит сами выросли вместе со сводной сестрой-негритянкой; само по себе существование любовницы не смущало Генри, а то, что эта любовница - черномазая, и вовсе не имело значения для юноши из такой среды, выросшего и живущего в обществе, где слабый пол делится на три четко разграниченные категории, разделенные (по крайней мере, две из них) пропастью, которую можно перейти только один раз и только в одну сторону: благородные дамы, женщины и девки - девственницы, на которых джентльмены рано или поздно женятся; куртизанки, которых они посещают по воскресеньям в городе; рабыни, без которых первая каста не могла бы существовать и которым она в известных случаях безусловно обязана своей девственностью, - нет, это не смущало Генри, здорового, крепкого юношу, чью кровь горячили верховая езда и охота, целомудренные забавы, в которых вынуждены проводить время он сам и ему подобные, для кого девушки их собственного круга - нечто запретное и недоступное, женщины второй категории столь же недоступны по причине недостатка денег и дальности расстояния, и остаются лишь рабыни: служанки, приученные к чистоте и опрятности белыми хозяйками, а то и потные работницы с полей; и вот молодой человек едет верхом в поле, подзывает надсмотрщика, велит ему прислать Юнону, Миссилену или Хлори, а потом скрывается в роще, спешивается и ждет. Нет, без сомнения, думал Бон, тут все дело в обряде, правда, с участием негритянки, но все же в обряде. Я представляю себе, как он это делает, как он берет невинную душу и разум провинциала Генри и постепенно подвергает их воздействию этой экзотической среды, словно художник, мазок за мазком нанося на эту чистую доску картину, которую она, согласно его замыслу, должна принять и сохранить. Я вижу, как он постепенно завлекает Генри в тенета роскошной жизни; как без объяснений, без предупреждений, показывая сначала следствие, а уж потом причину, открывает ему лишь внешнюю сторону - строения несколько причудливой, женственно пышной и потому на вкус Генри чересчур роскошной, чувственной и греховной архитектуры; огромную легкую добычу, что измеряется грузом в трюмах пароходов, а не изнурительным трудом людей, обливающихся потом на хлопковых полях; блеск и сверканье колес проносящихся вихрем бесчисленных экипажей, в которых женщины, величественно неподвижные, словно на живописном портрете, восседают рядом с мужчинами - сорочки на них чуть более тонкие, костюмы чуть более щегольские, бриллианты чуть более чистой воды, шляпы чуть более лихо заломлены, лица чуть более самодовольные, нежели все, какие Генри доводилось встречать прежде; меж тем как наставник, человек, ради которого Генри отрекся не только от родного дома, но и от хлеба насущного, крова и одежды, чью манеру одеваться, ходить, говорить, равно как обращение с женщинами и понятия о гордости и чести он пытался перенять, наблюдает за ним с холодным непроницаемым расчетом, словно кошка; наблюдает, как эта картина становится четкой и ясной, и говорит Генри: "Но это еще не главное. Это лишь основание, фундамент. Это может получить каждый"; а Генри говорит ему: "Ты хочешь сказать, что главное не это? Что оно еще выше, значительнее и важнее?" - "Да, - продолжает Бон. - Это лишь фундамент. Это доступно каждому" - диалог без слов, речь, которая закрепит, а потом, не стирая ни единого штриха, удалит с картины задний план, и вот доска уже опять чиста, опять готова принять новое изображение; податливая доска с пуританским смирением перед всем, что относится к чувству, а не к логике, не к фактам, а за всем этим стоит человек со страждущей душою, задыхаясь, он твердит {Я хочу верить! Хочу! Хочу! Правда это или нет, я все равно хочу верить!} а между тем доска ждет следующей картины, которую наставник, совратитель, уже для нее задумал; когда эта следующая картина будет воспринята и закреплена, наставник снова произнесет, быть может, на этот раз уже словами - все еще наблюдая это бесстрастное задумчивое лицо, он все еще уверен, что этот пуританин не удивится, не впадет в отчаяние, а выкажет только неодобрение или не выкажет ровно ничего, лишь бы его осуждение не истолковали как удивление или отчаянье, - наставник произнесет: "Но даже и это еще не главное", и тогда Генри спросит: "Ты хочешь сказать, что оно даже выше этого, что оно превосходит даже и это?" Ведь теперь Бон будет говорить - лениво, чуть ли не таинственно; он теперь будет сам рисовать задуманную им картину; я даже вижу, как он это делает: точный расчет, ловкость и холодная отчужденность хирурга; мазки быстрые, настолько быстрые, что кажутся отрывистыми, таинственными; доска еще не знает, какова будет картина в законченном виде; картина еще едва намечена, но ее уже нельзя смыть: двуколка и верховая лошадь остановились перед закрытыми воротами, удивительно похожими на монастырские, в квартале несколько ущербном, даже несколько зловещем; Бон мимоходом называет имя хозяина совращение продолжается, он искусно внушает Генри, будто они беседуют как два светских человека, и потому он уверен, что Генри поймет его с полуслова, а Генри, пуританин, остается невозмутимым - лишь бы не выказать своего удивления или недоумения - глухой фасад с закрытыми ставнями дремлет в туманной дымке солнечного утра; тихий таинственный голос намекает на тайные странные неизъяснимые наслажденья. Генри не понимал, что он видит; казалось, будто эта глухая замшелая преграда, исчезая, открыла нечто, недоступное разуму, интеллекту, привыкшему взвешивать и отвергать, нечто, мгновенно и безошибочно бьющее прямо в цель, в самую первооснову слепых и бездумных желаний и надежд всякого молодого мужчины - ряд лиц, словно выставленные на прилавок цветы: наивысший апофеоз рабства, торговли человеческим телом, которое посредством смешения двух рас специально вырастили на продажу, длинный ряд обреченных, трагически прекрасных, как цветы, лиц, стесненный с одной стороны шеренгой свирепых старух-дуэний, с другой - строем молодых щеголей, элегантных, хищных и (в эту минуту) сильно смахивающих на козлов, все это Генри видит мельком, картину быстро открывают и тут же снова закрывают, голос наставника все еще звучит вкрадчиво, мягко, таинственно; он все еще изображает дело так, будто один светский человек беседует с другим о чем-то им обоим хорошо известном; он все еще надеется, рассчитывает, что провинциал-пуританин побоится выказать удивление или неведение; он знает Генри неизмеримо лучше, чем Генри знает его; но и Генри тоже ничем не выдает себя, он все еще подавляет этот первый крик ужаса и горя {Я хочу верить! Хочу! Хочу!} Да, картина появляется и исчезает мгновенно, прежде чем Генри успевает понять, что он увидел, но теперь темп замедляется, теперь должен наступить тот миг, ради которого Бон столько трудился; перед ним неприступная стена, ворота, запертые тяжелым засовом; бесстрастный задумчивый деревенский юноша ждет, смотрит, он еще не спрашивает, что и почему; ворота сделаны из массивных балок, а не из тонкого железного кружева; они подходят ближе, Бон стучится в маленькую калитку, появляется смуглый человек, напоминающий фигурку с гравюры времен французской революции; встревоженный, даже несколько ошеломленный, он смотрит на дневной свет, потом на Генри и обращается к Бону на французском языке, которого Генри не знает; зубы Бона на мгновенье блеснули, и он отвечает тоже по-французски: "С ним? С американцем? Он мой гость; мне следовало бы предоставить ему право выбрать оружие, но я не хочу драться на топорах. Нет, нет, только не это. Всего лишь ключ". Всего лишь ключ; и вот массивные ворота закрываются - не перед ними, а за ними; высокие толстые стены скрывают город и заглушают городской шум; непроходимые заросли олеандров, жасмина, лантаны и мимозы окружают полоску голой земли, приглаженную и посыпанную толчеными ракушками; она тщательно подметена и безукоризненно чиста, вот только не успели засыпать свежие бурые пятна; голос наставника он теперь отошел в сторону и наблюдает сумрачное лицо провинциала - звучит небрежно, непринужденно: "Обычно поступают так: становятся спиной к спине, в правой руке ты держишь пистолет, в левой - конец плаща противника. Затем по сигналу ты идешь вперед и, когда почувствуешь, что плащ натянулся, оборачиваешься и стреляешь. Правда, те, у кого кровь слишком уж горячая они по большей части из крестьян, - предпочитают пару ножей и один плащ. Завернувшись в плащ, они стоят лицом к лицу, и каждый левой рукой держит запястье противника. Но я никогда к этому способу не прибегал...", понимаешь, так это легко, небрежно; он ждет вопроса медлительного провинциала Генри, а тот, еще не успев спросить: "А зачем тебе... зачем им надо драться?", уже знает ответ.