Джек Керуак - Сатори в Париже. Тристесса (сборник)
Чтоб и я заснул. Но нет. Он тут же хочет себе еще какой-то встряски, встает и выдвигает ящик, и вытягивает оттуда гильзу кодеиновых пилюль, и отсчитывает десяток и чпокает их, захлебнув холодным кофе из старой своей чашки, что стоит на стуле у кровати – и он претерпевает в нощи, с зажженным светом, и зажигает себе дальнейшие сигареты – В то или иное время, где-то на заре, он засыпает – Я встаю по некотором размышленьи в 9 или 8, или в 7, и быстро натягиваю на себя мокрую одежду, дабы ринуться наверх к своей теплой постельке и сухой одежде – Старый Бык спит, ему наконец-то удалось, Нирвана, он храпит и вырублен, очень не хочется его будить, но ему придется запереться, на засов и щеколду – Снаружи серо, дождь наконец перестал после мощнейшего всплеска на заре. 40 000 семейств затопило в Северозападной части Мехико в эту бурю. Старый Бык, далеко от потопов и штормов со своими иглами и своими порошками у кровати, и ватками, и пипетками, и параферналиями – «Когда у тебя есть морфий, тебе ничего больше не нужно, мальчик мой», говорит он мне днем, весь причесанный и в улете, сидя в своем кресле с бумагами, картинка радостного здоровья – «Мадам Мачок, я ее зову. Когда у тебя есть Опий, у тебя есть все, что нужно. – Весь этот добрый О спускается по венам, и тебя подмывает петь Аллилуйя!» И он смеется. «Притащи мне Грейс Келли на этот стул, Морфий на тот стул, я выберу Морфий».
«Эйву Гарднер тоже?»
«Эйву Гавнер и все жопоцьки во всех странах покуда – если мне перепадает М с утра и М после обеда, и М вечером перед тем, как лечь спать, даже не надо знать, сколько сейчас времени на Часах Ратуши —» Он мне рассказывает все это и не только, живо кивая и искренне. Нижняя челюсть у него подрагивает от избытка чувств. «Да зарадибога, если б у меня не было дряни, я бы заскучал до смерти, я б сдох от скуки» жалуется он, чуть не плача – «Я читал Рембо и Верлена, я знаю, о чем говорю – Дрянь единственное, чего я хочу – Ты никогда дрянью не болел, ты не знаешь, как это – Ух, как проснешься утром больной и ширнешься хорошенько, ух, какие от этого таски». Могу представить себя с Тристессой, как мы просыпаемся на нашем брачном психоложе одеял и собак, и кошек, и канареек, и с точками блядской конской мяты в покрывале и голым плечом к плечу (под нежным взором Голубки) она меня шмыгает или я сам жалюсь большим жахом водянистоцветной отравы прямиком в плоть твоей руки и тебе в систему, коя мгновенно провозглашает ее своей – чувствуешь слабое подпаденье своего тела под недуг в растворе – но у меня никогда не было больных ломок, мне неведом весь ужас болезни – Эту историю Старый Бык мог бы рассказать гораздо лучше меня —
Он выпускает меня, хотя не прежде, чем выбормотается и исплюется из постели – придерживая пижаму и халат, втягивая живот, где болит, где ему досаждает какой-то провал грыжи, – бедный больной парняга, ему почти 60 и цепляется за свои болячки, никого не доставая – Родился в Цинциннати, вырос на Пароходах Красной Реки. (красноногий? ноги у него белы как снег) —
Я вижу, дождь перестал, и мне хочется пить и я выпил две чашки воды Старого Быка (кипяченой, и хранимой в кувшине) – Перехожу дорогу во влажных чавкающих башмаках и покупаю ледяную «Шпора-Колу», и заглатываю ее по пути к себе в комнату – Небеса раскрываются, днем, может, и солнышко засветит, день почти что дикий и атлантиканский, как день в море у побережья Ферта Шотландии – Я ору имперские флаги в мыслях и несусь вверх два пролета к своей комнате, последний пролет – рахит железных жестянопядей, скрипит и трещит на гвоздях и весь в песке, я подымаюсь на жесткий саманный пол крыши, Техадо, и иду по скользким лужицам вокруг воздуха дворовых перил всего два фута в высоту, так что легко можешь просто рухнуть на три пролета вниз и раскроить себе череп на плитках Эспаниальных полов, где американцы скрежещут зубами и дерутся иногда на бурных вечеринках в ранних сумерках утра, – Я мог бы пасть, Старый Бык чуть не упал, когда жил месяц на крыше, дети сидят на мягком камне 2-футовых перил и валяют дурака, и болтают, весь день бегают вокруг и заносит их юзом, а мне никогда не нравится смотреть – я прихожу к себе в комнату вокруг двух изгибов Дыры и отпираю свой висячий замок, который подцеплен к разлагающимся полуторчащим гвоздям (однажды оставил комнату открытой и без присмотра весь день) – вхожу и забиваю дверь в дожде-мокром дереве, от дождя дерево распухло, и дверь едва затягивается сверху – влезаю в свои сухие бродяжьи штаны и две здоровенные батрацкие рубахи, и ложусь в постель в толстых носках, и допиваю «Шпору», и кладу ее на стол и говорю «Ах», и вытираю тыл рта себе, и гляжу несколько времени на дыры у себя в двери, показывающие снаружи воскресное утреннее небо, и слышу церковные колокола ниже по переулку Орисабы, и люди направляются в церковь, а я направляюсь ко сну, и потом это искуплю, спокойночи.
«Благословенный господь, ты возлюбляешь всю разумную жизнь».
Зачем мне обязательно грешить и креститься?
«Никакое из громадного собрания порождений с безначального времени, сквозь настоящее и в нескончаемое будущее, ни единое из них не уловимо».
Это старый вопрос «Да, жизнь не реальна», но видишь красивую женщину или такое, от хотения чего не отвяжешься, потому что оно прямо перед тобой – Эта красивая женщина 28-и стоит передо мной своим хрупким телом («Я это на шыю поставила [манишку], чтоб никто не смотрит и видит мое прекрасное тело», думает она, что пошутила так, не расценивая себя как прекрасную), и лицо это так выразительно болью и прелестью, кои, вне сомнения, вложились в творение сего рокового мира, – прекрасный восход, от которого волей-неволей встанешь на песках и воззришься на море, слыша Вагнерову Музыку Волшебного Огня в мыслях – хрупкий и святой лик бедной Тристессы, трепетная храбрость ее маленького дрянемотанного тела, которое мужчина мог бы подбросить на десять футов в воздух – сверток смерти и красоты – сплошь чистая Форма, стоящая передо мной, сплошь тяги и истязанья сексуальной красоты, грудь, сегмент среднего тулова, вся обнимабельная неразбериха женщины, из коих у некоторых, хоть и 6 футов росту, можно покоиться на животах в ночи, как дремать на грезящем покатом берегу женщины – Как Гёте в 80, ты знаешь тщету любви и пожимаешь плечьми – Отжимаешься от теплого поцелуя, языка и губ, тяги у тонкой талии, всей теплой текучести, к тебе прижатой, держимой крепко – маленькой женщины – ради которой реки текут и мужчины падают со стремянок – Тонкие холодные длинные смуглые пальцы Тристессы, медленные, и обыденные и ленивые, словно встреча уст – Та Тристессина Испанская Ночь ее глубокой любовной дыры, бои быков в ее снах о тебе, ленивая дождливая роза у праздной щеки – И вся сопутствующая привлекательность привлекательной женщины, ради коей молодой человек в далекой стране должен стремиться остаться – Я странствовал кругами по Северной Америке во множестве серых трагедей.
Стою и гляжу на Тристессу, она зашла навестить меня в комнате, садиться не хочет, она стоит и разговаривает – в свечном свете она возбуждена и рьяна, и прекрасна, и сияюща – Я сажусь на кровать, не спуская взгляда с каменного пола, пока она говорит – Я даже не слушаю, что она скажет, о дряни, Старом Быке, как она устала – «Я иду делать зав-тар – ЗА-ВТАР —» пристукивает подчеркнуть мне рукой, поэтому я вынужден ответить «Ну Ну валяй» и она продолжает излагать, коей истории я не понимаю – я просто не могу взглянуть на нее из страха мыслей, что возникнут у меня – Но она все это берет ради меня в свои руки, она говорит «Да, у нас болит —» Я говорю «La Vida es dolor» (жизнь есть боль), она соглашается, она говорит, жизнь еще и любовь. «Когда у тебя есть миллион песо, плевать мне, сколько, они не шевелятся» – говорит она, показывая на мою параферналию переплетенных в кожу писаний и конвертов «Сирз-Рёбака» с марками и конвертами авиапочты внутри – как будто миллион песо прячется во времени у меня в полу – «Миллион песо не шевелится – но когда у тебя есть друг, друг дает тебе в постели» говорит она, ноги чуть расставлены, покачивает чреслами в воздухе в направлении моей кровати показать, насколько лучше человечье существо миллиона бумажных песо – Я думаю о неизъяснимой нежности получения этой святой дружбы от жертвенного больного тела Тристессы, и меня чуть не подмывает заплакать или схватить ее и поцеловать – Меня накрывает волной одиночества, вспоминающего прошлые любови и тела в постелях, и не сравнимый ни с чем всплеск, когда проникаешь в возлюбленную свою глубоко, и весь мир идет туда с тобой – Хоть мы знаем, что Мара-Искуситель зло, поля соблазна невинны – Как могла Тристесса, распаляя во мне страсть, иметь какое-то отношение, кроме как в виде поля достоинств или простофили невинности, или телесного свидетеля моей убийственной похоти, как можно ее винить и как она может быть слаще, нежели чем стоя тут, объясняя мою любовь прямо пантомимой своих бедер. Она в улете, она все время пытает лацкан своего кимоно (под ним комбинация, которую видно) и пытается приспособить его неприспособляемо к несуществующей пуговице на пальто. Я глубоко заглядываю ей в глаза, в смысле «Станешь ли ты мне таким другом?» а она глядит прямо на меня омутами ни того и ни этого, от ее сочетания неохоты сломать ее личный завет отвращения, более того коренящийся в Деве Марии, и ее любви желанья-меня, она таинственна, как Татхагата, чья форма описуема как несуществующая, скорее непостижимая, как та сторона, куда девается погашенный огонь. Я не могу выудить из ее глаз ни да, ни нет все то время, что им отпускаю. Очень нервничая, сажусь, встаю, сажусь, она стоит, объясняя дальнейшее что-то еще. Меня поражает, как морщится у нее кожа О так чувствительно ей по переносице ровными чистыми линиями, а ее хохоток восторга, что раздается так редко и такой маленькодевочкин, дитя ликованья, – Весь грех будет на мне одном, если я сам ей затею игру.