Уильям Фолкнер - Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)
На этот раз им не понадобилось даже и лопаты. Тело было едва прикрыто; собаки уже раскидали землю, и он только теперь понял всю силу этой безотлагательности и этого исступленного отчаяния: обезумевший банкрот, доведенный до исступления крахом времени, которого у него не осталось даже настолько, чтобы скрыть улики своего исступления, и причину безотлагательности – ведь это было уже после двух ночи, когда они с Алеком Сэндером, оба торопясь изо всех сил, снова засыпали могилу; так что к тому времени, как убийца, мало того что один, без помощи, но еще и после того, как он со вчерашнего вечера после захода солнца уже раскопал однажды шесть футов земли и снова засыпал обратно, выкопал второе тело и снова еще раз засыпал могилу, верно, уже совсем рассвело, больше чем рассвело, – должно быть, само солнце подстерегало его, когда он второй раз спустился по склону и потом через заросли к рукаву, само утро сторожило его, когда он свалил труп с обрыва и судорожно стал рубить глинистую землю, сбрасывая ее вниз, только чтоб хоть как-нибудь временно прикрыть тело, – так жена в судорожной поспешности отчаяния бросает свой пеньюар на забытую перчатку любовника; оно (тело) лежало ничком, и виден был только проломленный сзади череп, затем старик нагнулся и своей единственной рукой дернул его каким-то деревянным рывком и перевернул на спину.
– Да, – сказал старик Гаури своим высоким, бодрым, далеко слышным голосом. – Это Монтгомери, он самый, черт побери. – И выпрямился, худой, быстрый, как соскочившая часовая пружина, и сразу завопил, закричал, подзывая собак: – Эй, эй, сюда! Мальчики! Ищите Винсона!
И тут дядя закричал тоже, стараясь, чтобы его услышали:
– Постойте, мистер Гаури! Постойте. – Потом шерифу: – Значит, он поступил так по-идиотски просто потому, что у него времени не было, а не потому, что он идиот. Я просто не могу допустить дважды… – И он поглядел по сторонам, окидывая всех быстрым взглядом. Он задержал его на близнецах. – Зыбучий песок, где это? – резко спросил он.
– Что? – отозвался один из близнецов.
– Зыбучий песок, – сказал дядя. – Зыбучий песок на дне в русле рукава. Где это?
– Зыбучий песок? – сказал старик Гаури. – Сукин сын! Бросить человека в зыбучий песок, адвокат? Моего сына в зыбучий песок?
– Помолчите, мистер Гаури, – сказал шериф. И, обращаясь к близнецам: – Ну? Где же?
Но он ответил раньше. Он уже несколько секунд порывался. И теперь сказал:
– Это у моста. – Потом, сам не зная почему, да это и не имело значения: – Только на этот раз это был не Алек Сэндер. Это Хайбой.
– Под мостом через шоссе, – поправил близнец. – Где всегда.
– Да, – сказал шериф. – А кто это такой Хайбой?
И он только хотел ответить, как вдруг старик, который, казалось, забыл даже и о своей кобыле, ринулся вперед и, прежде чем кто-нибудь из них успел двинуться с места, прежде даже, чем сам он успел двинуться, уже пробежал несколько шагов по расступающемуся под ногами песку, и, пока они еще только стояли и смотрели, повернулся, и с тем же кошачьим проворством, с каким он тогда вскочил на лошадь, ринулся вверх по откосу, цепляясь своей единственной рукой и топча и ломая сучья, прямо напролом, через чащу, и скрылся из виду, прежде чем кто-либо из них, кроме двоих негров, которые не сходили с откоса, успел подняться на берег.
– Живо. Задержите его! – крикнул шериф близнецам. Но они не успели. Они бросились за ним, первым – один из близнецов, потом все вперемежку, и оба негра тоже, через колючий кустарник, через заросли, назад вдоль рукава, и выскочили на берег в расчищенной полосе отчуждения под дорогой у самого моста; он увидел съезжавшие вниз следы копыт Хайбоя, там, где он почти спустился к воде и шарахнулся назад, пенящиеся струи ручья, задержанного бетонным устоем напротив и сбегающего дальше узкой лентой, которая своим ближним к нему краем сливалась незаметно с широкой полосой мокрого песка, такого гладкого, нетронутого и неразличимого своей поверхностью с водой, как если бы это было пролитое молоко; он шагнул, перескочил через длинный ивовый шест, валявшийся на самом краю обрыва и покрытый фута на четыре в длину тонким налетом присохшего песка, вот так же, как когда сунешь палку в ведро или в бак с краской, и шериф только крикнул близнецам впереди: «Держите его!» – он увидел, как старик уже прыгнул и летит с обрыва и без всплеска, без всякого звука продолжает лететь не сквозь эту гладкую поверхность, а мимо нее, как если бы он не провалился, а прыгнул мимо выступа скалы или подоконника – и вдруг, исчезнув до половины, остановился так же внезапно, без сотрясения, без толчка; просто застыл неподвижно, как если бы ему отсекли ноги до бедер взмахом косы, оставив его торс стоять торчком на гладком, бездонном, похожем на молоко песке.
– Все в порядке, ребята, – зычно и бодро крикнул старик Гаури. – Он здесь. Я на нем стою.
Один из близнецов снял с мула аркан и кожаные поводья и подпругу с кобылы, оба негра, орудуя лопатами, как топорами, бросились рубить ветки, в то время как все остальные таскали сучья, и жерди, и все, что только можно было найти, обломать и притащить, и затем оба близнеца и оба негра, оставив башмаки на берегу, сошли в песок, а с гор непрерывно доносился мощный немолчный ропот сосен, но пока еще никаких других звуков, хотя он все время напряженно прислушивался, поглядывая в обе стороны дороги, оберегая не величие смерти, потому что в смерти нет величия, а хотя бы некоторую благопристойность, минимум благопристойности, которая должна быть последним беспомощным правом каждого человека, пока бренные останки, покинутые им, не укроют от осмеяния и срама; тело теперь показалось ногами вперед, его выдирали, раскачивая, из невообразимого засоса; выволоченное рывками, с натугой, самодельной снастью, оно наконец вырвалось из песка с легким хлюпающим звуком, какой иногда издают губы, может быть, во сне, и на гладкой поверхности – ничего, легкая набежавшая морщинка, уже разгладившаяся и исчезнувшая, как слабый след тайно мелькнувшей улыбки; и потом, уже на берегу, когда они стояли над телом и он, настороженно, как никогда, с какой-то исступленной поспешностью, будто сам убийца, прислушивался, оборачиваясь то в одну, то в другую сторону дороги, хотя там по-прежнему ничего не было видно, и глядел на старика, покрытого, точно тот ивовый шест, тонким слоем песка до самого пояса, как он стоит, не сводя глаз с тела, лицо перекошено, и верхняя губа, искривившись, вздернулась вверх, обнажив безжизненный фарфоровый блеск и розовые бескровные десны вставных зубов, и вдруг – должно быть, уж какое-то время спустя после того, как его слышали все, – услыхал, узнал собственный голос:
– Ну, дядя Гэвин, дядя Гэвин, давайте уберем его с дороги, ну, хотя бы оттащим его вглубь, в кусты…
– Успокойся, – сказал дядя. – Они теперь все уже проехали. Они сейчас все в городе. – И он все еще смотрел, как старик нагнулся и начал неуклюже счищать своей единственной рукой песок, залепивший глаза, и ноздри, и рот, и рука его при этом казалась какой-то странной, одеревенелой, та самая рука, которая была так проворна, так скора на расправу: вмиг за пуговицы рубашки – и уже сжимает револьвер, и взведен курок; потом рука, протянувшись назад, начала шарить в кармане у пояса, но дядя уже вынул платок и протянул ему, да только поздно, потому что старик опустился на колени, выдернул полу рубахи и, нагнувшись, чтобы можно было дотянуться, стал вытирать мертвое лицо, потом пригнулся еще и попытался сдуть с лица мокрый песок, точно он забыл, что песок все еще влажный.
Затем старик поднялся и сказал своим высоким, ровным, пронзительным голосом, даже и сейчас лишенным всякого выражения:
– Ну, шериф?
– Это не Лукас Бичем сделал, мистер Гаури, – сказал шериф. – Джек Монтгомери был вчера на похоронах Винсона, а когда хоронили Винсона, Лукас сидел у меня за решеткой в городской тюрьме.
– Я говорю не о Джеке Монтгомери, шериф, – сказал старик Гаури.
– И я тоже, мистер Гаури, – сказал шериф. – Потому что это не из старого пистолета Лукаса Бичема, не из «кольта» сорок первого калибра, убили Винсона.
А он, глядя на них, думал: Нет! Нет! Не говори! Не спрашивай! И несколько секунд даже надеялся, что старик не спросит, потому что, хотя он стоял лицом к лицу с шерифом, он теперь не смотрел на него: его морщинистые веки опустились, закрыв глаза, но только так же, как когда смотрят на что-то внизу, под ногами, поэтому нельзя было сказать, закрыл старик глаза или просто смотрит на то, что лежит на земле между ним и шерифом. Но он ошибся: веки снова поднялись, и снова жесткие светлые глаза старика впились в шерифа; и снова голос его девятистам из девятисот одного человека показался бы просто оживленным.