Уильям Фолкнер - Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)
Вот почему мы должны противиться Северу: не просто чтобы уберечь себя, ни даже обоих нас, чтобы остаться единым народом, ибо это будет неизбежным побочным результатом того, что мы сохраним; а это и есть то самое, во имя чего мы три поколения назад проиграли кровавую войну на собственных задворках – правда, не требующая доказательств: что самбо – это человек, живущий в свободной стране, и, следовательно, он должен быть свободен. Вот это мы, в сущности, защищаем: право самим предоставить ему свободу; мы должны это взять на себя по той причине, что никто другой не может этого сделать, ибо вот уже скоро сто лет, как Север сделал такую попытку и вот уже на протяжении семидесяти пяти лет признает, что у него это не вышло. Итак, это предстоит сделать нам. И скоро уже такого рода вещей можно будет даже и не опасаться. Их и теперь не должно бы быть. Не должно было бы быть и раньше. И никогда. И, однако, вот только что, в субботу, это случилось и, наверно, случится еще, может быть, раз-другой. Но потом – все. Больше этого не будет; конечно, срам останется, но ведь вся летопись человеческого бессмертия – это страдания, перенесенные человеком, и его стремление к звездам путем неизбежных искуплений. Придет время, когда Лукас Бичем сможет убить белого человека, не страшась веревки или бензина линчевателя, как любой белый убийца; со временем он будет голосовать наравне с белым везде, где бы он ни захотел, и дети его будут учиться в любой школе с детьми белого человека, и он будет так же свободно ездить куда захочет, как и белый человек. Но это будет не во вторник на этой неделе. А вот северяне считают, что это можно сделать принудительно даже и в понедельник – просто принять и утвердить такой-то напечатанный параграф закона; они забыли, как когда-то, после того, как уже четверть века свобода Лукаса Бичема была узаконена особой статьей нашей конституции[126], а хозяина Лукаса Бичема не только поставили на колени, но потом еще на протяжении десяти лет топтали и смешивали с грязью, чтобы заставить его проглотить это, всего каких-нибудь три коротких поколения спустя они снова очутились перед необходимостью еще раз узаконить свободу Лукаса Бичема.
Что же касается самого Лукаса Бичема, самбо тоже сохранил свою целостность, исключая ту часть его, которая дает поглотить себя даже не тому, что есть лучшего в белой расе, а чему-то второсортному – дешевой, дрянной, неряшливой музыке, дешевым, фальшивым, не имеющим подлинной стоимости деньгам, сверкающим нагромождениям рекламы, построенной ни на чем, как карточный домик над пропастью, и всей этой трескучей белиберде политической деятельности, которая была когда-то нашей мелкой кустарной отечественной промышленностью, а теперь стала нашим отечественным любительским времяпрепровождением, всей этой искусственной шумихе, создаваемой людьми, которые сначала умышленно подогревают нашу национальную любовь к посредственному, а потом наживаются на ней; мы берем все лучшее, но с условием, что это будет разбавлено и изгажено, прежде чем нам это подадут; мы единственный народ на земном шаре, который открыто похваляется тем, что он туполобый, то есть – посредственный. Так вот, я имею в виду не этого самбо. Я имею в виду всех остальных из его народа, кто лучше нас уберег свою целостность и доказал это, удержавшись корнями в земле, с которой народу самбо надо было действительно вытеснить белых, пересидеть их, потому что у него было терпение, даже когда не было надежды, дальновидность, даже когда впереди нечего было видеть, и не просто готовность терпеть, но страстное желание вытерпеть, потому что он любил немногие простые, привычные вещи, которые никто не порывался у него отнять, – не машину, не кричащие наряды, не собственный портрет в газете, но немножко музыки (своей собственной), очаг, ребенка – и не только своего, а любого, – Бога и небеса, к которым человек может иметь доступ в любое время, не дожидаясь, когда он умрет, клочок земли, чтобы орошать своим потом посаженные им самим ростки и побеги. Мы – он и мы – должны объединиться; мы должны предоставить ему все недоданные экономические, политические и культурные привилегии, на которые он имеет право, в обмен на его способность ждать, терпеть и выдержать. И тогда мы преодолеем все; вместе мы будем владеть Соединенными Штатами; мы будем их оплотом, мало сказать неуязвимым, но таким, для которого перестанут быть угрозой массы людей, не имеющих между собой ничего общего, кроме бешеной жажды наживы и врожденного страха, оттого что у них нет никакого национального характера, как бы они ни старались скрыть это друг от друга за громкими изъявлениями преданности американскому флагу.
Теперь они уже были на месте и, оказывается, не так уж и отстали от шерифа. Потому что, хотя он уже успел отвести машину с дороги и поставить ее в роще перед часовней, сам он стоял около нее и один из негров только еще подавал кирку через откинутый верх машины назад другому арестанту, стоявшему с двумя лопатами. Дядя подъехал к машине и остановился рядом, и сейчас, в дневном свете, он, в сущности, первый раз увидел часовню, а ведь он всю жизнь жил всего в десяти милях отсюда и ходил мимо и уж по меньшей мере раз пять видел ее. Но только он не помнит, чтобы он когда-нибудь до этого по-настоящему смотрел на нее – обшитый досками, без единого шпиля домик, ничуть не больше, чем некоторые из этих однокомнатных хижинок, в которых живут здесь, в горах, некрашеный тоже, но (странно) совсем не убогий и даже не запущенный, не обветшалый, потому что там и сям видны были свежие сырые доски и куски синтетического кровельного материала, наложенные заплатами на старые стены и дранку с какой-то остервенелой и чуть ли не оскорбительной поспешностью; он не ютился, не прятался и даже не прикорнул, а стоял среди стволов высоких, сильных, долговечных косматых сосен, одинокий, но не покинутый, неподатливый, независимый, ничего ни у кого не прося, никому ни в чем не уступая, и ему вспомнились высокие стройные шпили, которые говорили: «Мир», и приземистые назидательные колокольни, которые говорили: «Покайся», а одна даже говорила: «Берегись», но эта часовня говорила просто: «Пылай», и они с дядей вылезли из машины; шериф и оба негра с лопатами и кирками уже вошли в ограду, и они с дядей прошли за ними через осевшую калитку в низкой проволочной изгороди, сплошь заросшей жимолостью и мелкими белыми и розовыми цветами лишенной всякого запаха вьющейся розы, и он увидел кладбище, тоже в первый раз – это он-то, который не только осквернил здесь могилу, но отринул одно преступление, обнаружив другое! – огороженный прямоугольник земли поменьше тех садовых участков, какие он видел сегодня; к сентябрю он, наверно, весь зарастет, и сюда едва можно будет пробраться, его будет почти не видно за этими зарослями полыни, крапивы, жимолости, откуда несимметрично, без какого бы то ни было порядка, словно книжные карточки, сунутые кое-как в картотечный ящик, или зубочистки, натыканные в ломоть хлеба, торчали, слегка наклонившись – как бы переняв свое застывшее перпендикулярное положение у гибких, неуемных, никогда не стоящих совсем вертикально сосен, – тонкие, как черепица, плиты из дешевого серого гранита, такие же потемневшие, как и некрашеная часовня, словно они были вырублены топорами из ее бока (и на них без эпитафий высечены просто имена и даты, как если бы о тех, кто был предан земле, даже те, кто их хоронил, не помнили ничего, кроме того, что они жили и умерли), и вовсе не разрушение, не время заставило наложить на израненные стены часовни свежие сырые заплаты из некрашеного неструганого дерева, а простые требования смерти и удел плоти.
Они с дядей пробрались между плитами туда, где шериф с двумя неграми уже стояли над свежезасыпанным холмом, который он тоже увидел сейчас в первый раз, хотя сам разрывал его. Но они еще и не начинали копать. А шериф даже стоял, повернувшись, и смотрел на него, пока он и дядя не подошли и не остановились.
– Ну, за чем же дело стало? – спросил дядя.
Но шериф, обратившись к нему, сказал своим мягким, тягучим голосом:
– Я полагаю, вы, и мисс Юнис, и этот ваш секретарь соблюдали всяческую осторожность, чтобы вас никто не поймал за этим занятием вчера ночью? Не так ли?
Ответил дядя:
– Да уж за таким занятием вряд ли желательны зрители.
Но шериф продолжал смотреть на него:
– Тогда почему же они не положили на место цветы?
И тут он увидел их тоже – искусственный венок, невзрачное замысловатое сооружение из проволоки, нитей, лакированных листьев и каких-то невянущих цветов, которые кто-то принес или прислал из цветочного магазина из города, и три букета поникших садовых и полевых цветов, перевязанных бечевкой, – все это, как сказал вчера ночью Алек Сэндер, было раскидано или просто брошено на могилу, и он помнит, как Алек Сэндер и сам он сняли и отложили их в сторону, чтобы они не мешались, а потом, после того как они снова засыпали могилу, положили их обратно; он вспомнил, как мисс Хэбершем дважды сказала им, чтобы они положили их обратно, после того как он пытался возразить и говорил, что это ни к чему, только трата времени; ему даже припомнилось, что и мисс Хэбершем помогала их класть обратно; а может быть, он вовсе и не помнит, что они положили их обратно, а ему это только кажется, потому что ведь вот же – они не лежат на месте, а свалены все с одной стороны в кучу, нельзя даже и разобрать, и, должно быть, он или Алек Сэндер наступил на венок, но теперь-то это уже не имеет значения, и вот именно это сейчас и говорил дядя: