Уильям Фолкнер - Город
- Прощайте! - сказала она. Холодное невидимое облако снова заглянуло в комнату. И снова я закрыл за ним двери.
6. В.К.РЭТЛИФ
На следующее утро мы вдруг услыхали, что судья Дьюкинфилд отказался и назначил вместо себя председателем суда судью Стивенса, папашу Юриста. Вот уж тут надо бы им звонить во все колокола, потому что были ли интересы города затронуты накануне вечером или не были, сегодняшнее заседание их, безусловно, затрагивало. Но заседание назначили закрытое, в кабинете судьи, а тот закуток, который судья Дьюкинфилд называл своим кабинетом, всех нас вместить никак не мог. Так что на этот раз мы только постарались случайно оказаться поблизости от площади, - кто стоял в дверях лавок, а кто, по чистой случайности, выглядывал из окон верхних этажей, от докторов или еще откуда, пока старик Джоб (он был служителем у судьи Дьюкинфилда с незапамятных времен, так что джефферсонцы, включая и самого судью, и самого старика Джоба, позабыли, с какого времени) в старом фраке судьи Дьюкинфилда, который он надевал по воскресеньям, суетился в маленьком кирпичном домике за зданием суда, где помещался личный кабинет судьи, вытирал пыль, и подметал у дверей, и впустил народ, только когда ему показалось, что все чисто.
Мы видели, как судья Стивенс, выйдя из своего дома, перешел площадь и вошел в двери, а потом мы увидели, как оба типа из акционерной компании вышли из гостиницы и тоже перешли площадь со своими чемоданчиками, и тот, что помоложе, сам нес свой, но за тем, другим, в белой жилетке, чемодан нес швейцар гостиницы, Самсон, а следом за Самсоном топал его младший мальчишка и нес, как мне показалось, свернутую мемфисскую газету, которую тот, важный, читал за завтраком, и все, кроме Самсона с мальчишкой, вошли в домик судьи. Потом пришел Юрист, один, - ну а вслед за этим мы, конечно, услыхали шум машины, и мэр де Спейн подъехал, остановил машину, вылез и говорит:
- С добрым утром, джентльмены! Кто-нибудь из вас меня ждет? Тогда простите, я только зайду на минутку, поздороваюсь с нашими приезжими гостями и тут же вернусь к вам. - Он тоже вошел в домик - больше там никого и не было: судья Стивенс сидит за столом, в очках, держит перед собой развернутую газету, а эти два приезжих сидят напротив, тихие, вежливые, но настороженные, Юрист сидит в конце стола, а Манфред даже не сел, просто прислонился к стенке напротив, руки в карманах, на лице, как всегда, выражение наплевательское, кажется, вот-вот расхохочется, хоть и бровью не ведет. Потом судья Стивенс складывает газету, медленно, обстоятельно, кладет перед собой, потом снимает очки, тоже складывает их, а потом кладет перед собой руки на стол, одну на другую, и говорит:
- Истец по этому делу сегодняшнего числа отказался от жалобы. Дело если только это было дело - прекращается. Стороны - истец, ответчик и подсудимый - если бы таковой имелся, - могут считать себя свободными. Суд приносит извинения джентльменам из Сент-Луиса за то, что их пребывание в нашем городе было несколько омрачено, и мы верим и надеемся, что следующий их визит пройдет иначе. Суд удаляется. Всего доброго, джентльмены, - и тут оба приезжих вскакивают и начинают благодарить судью Стивенса, а потом хватают свои чемоданчики и почти что на цыпочках удаляются, и никого чужих не осталось, только Юрист, бледный как бумага, сидит, чуть опустив голову, и судья Стивенс по-прежнему сидит, ни на кого как будто не смотрит, а Манфред де Спейн по-прежнему стоит, прислонясь к стене, ноги скрестил, а лицо такое, что вот-вот расхохочется, только выжидает чего-то. И судья Стивенс посмотрел на него.
- Манфред, - говорит он. - Вы хотите подать в отставку?
- Разумеется, сэр, - говорит де Спейн. - Я был бы счастлив. Но, конечно, не ради города, ради Гэвина. Для Гэвина я и на это готов. Ему только и нужно сказать "прошу вас!".
И все же Юрист даже не пошевельнулся, сидит по-прежнему, и лицо неподвижное, белое как бумага, словно замороженное, а руки тоже лежат на столе, перед ним, не то чтобы стиснутые, как у его отца, а просто лежат перед ним. И тут Манфред стал смеяться, негромко, даже не быстро, стоит себе, скрестив ноги и засунув руки в карманы, а потом пошел к двери, открыл ее, вышел и закрыл за собой дверь, а сам все смеется. И Юрист остался вдвоем со своим папашей, и вот тогда-то Юрист и сказал те слова.
- Значит, ты не хочешь, чтобы он подал в отставку? - говорит судья Стивенс. - Так чего же ты хочешь? Чтобы его в живых не было? Так?
Тогда-то Юрист и сказал: - Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать?
Видно, что-то случилось между вечерним собранием отцов города и утренним заседанием суда. Но ежели мы и узнали, что именно, так Юрист тут ни при чем. Я хочу сказать, что мы, может, и знали или, по крайности, догадывались, что случилось и где, - раз все лампы горели там, наверху, в его кабинете; весь Джефферсон уже давным-давно лег спать, а там все свет горит; но подойдет такой день - и Юрист, быть может, сам все расскажет, вынужден будет рассказать хоть кому-нибудь, чтобы себя успокоить. Чего мы никогда не узнаем, это как оно все-таки случилось. Ведь когда Юрист об этом расскажет, ему не надо будет рассказывать, как все случилось: ему надо будет рассказывать, говорить, неважно что, кому-то, кто будет слушать, все равно кому.
Единственный из них троих, кто ее понимал, был Флем. Потому что между ней и Манфредом де Спейном даже не возникало надобности понимать друг друга, хотеть этого понимания. Понимать друг друга им, можно сказать, надо было в одном - понять, где и когда встретиться и как скоро это будет. Но, кроме всего прочего, им так же не надо было тратить время на взаимное понимание, как солнцу и воде не надо сговариваться, чтобы создать облака. Их так же не надо было сводить, как не надо сводить солнце и воду. Собственно говоря, большую часть дела за Манфреда уже сделал тот мальчик на Французовой Балке - Маккэррон. Хотя он был первым, он мог бы быть младшим братом Манфреда; он тоже никогда не жил на Французовой Балке, и никто там о нем и слыхом не слыхал, не видел его ни разу перед тем летом, когда его словно нарочно послали на Французову Балку в ту самую минуту, когда он мог ее увидеть, так же, можно сказать, как послали Манфреда де Спейна в Джефферсон в тот самый миг, когда он мог ее увидеть.
Да и за Маккэррона часть дела была сделана, потому что она взяла ее на себя: после той ночи, когда пятеро парней с Французовой Балки подкараулили их и напали на их пролетку, собираясь вытащить его оттуда, может быть, избить, а может, просто припугнуть, чтоб он выметался с Французовой Балки, постепенно разнесся слух, что даже со сломанной рукой он их всех разогнал, и повернул пролетку, и доставил ее домой благополучно, если не считать коротенького девичьего обморока. Однако все это было не совсем так. Потому что те пятеро (двоих из них я хорошо знал) никогда об этом не рассказывали, а это верное доказательство. Значит, после того как ему сломали руку, она взяла кнут и тяжелой рукояткой стукнула последнего, а может, и двоих, сама повернула пролетку обратно и отъехала прочь. Но отъехала недалеко, во всяком случае не к дому: отъехала туда, где, как говорится, можно было увенчать триумфатора на еще не остывшем поле боя; прямо тут, на земле, посреди темной дороги, только надо было придержать испуганного коня, а потом конь стоял над ними, а ей, может быть, надо было поддерживать того, чтобы ему не опираться на сломанную руку; и это был для нее не только первый раз, но и тот раз, когда она понесла ребенка. Правда, люди болтают, будто с первого раза это случиться не может, но между тем, что действительно случается, и тем, что должно бы случиться, я всегда отдаю предпочтение первому.
Но Юрист Стивенс никогда не понимал ее и никогда не поймет: не понимал он, что не с Манфредом де Спейном ему приходилось соперничать, нет, перед ним была обыкновенная естественная сила, то под видом де Спейна, то Маккэррона, и сила эта заполняла ее существо, пустоту в ее жизни, пока она жила и дышала; но он не понимал, что ему никогда не стать одним из них. И он никак не мог сообразить, что она-то его понимает, - ведь ей ни разу не пришлось ему об этом рассказать, она и сама не знала, как это вышло. А ведь женщины начинают все про себя понимать лет с двух-трех, а потом забывают и удивляются, - совсем как тот человек, который через сорок с лишним лет, вдруг, перед тем, как выкинуть старые брюки, находит там в кармане двадцать пять центов. Нет, ничего они не забывают, просто откладывают лет на десять, на двадцать, на сорок, а когда понадобится, пошарят вокруг, найдут то, что им надо, используют, а потом повесят на гвоздик и даже не вспомнят, чем это они воспользовались, как не вспомнят, каким пальцем почесались вчера; но, конечно, ей снова завтра понадобится почесаться, и она всегда найдет чем почесаться и на этот раз.
Впрочем, не знаю, может, он и понимал все это, может, он и добился, чего хотел. То есть я хочу сказать, не того, чего он хотел, а того, что он мог бы иметь, замену, второй сорт, ведь лучше хоть что-то, чем ничего, даже если это "что-то" второго сорта. Потому что вокруг Елен, Джульет, Изольд и Джиневр ходят не одни только Ланселоты и Тристаны, Ромео и Парисы. Есть еще другие, те, чьи имена не попали в стихи и книжки, те, вторые номера, которые тоже и потели и пыхтели. А быть вторым после Париса, это, конечно, всегда лишь быть вторым номером, но не так уж это плохо. Не каждый обладал Еленой, но и не всякий ее терял.