Генрих Бёлль - Vive la France!
— Дай мне сигарету, — хрипло попросил часовой.
— О, за тобой, значит, уже будет три сигареты! Знаешь, можно провернуть дельце с часами, господи, разбитые часы, куда ты с ними сунешься! А я дам тебе за них двадцать пять сигарет, десять сейчас, итого тринадцать, а двенадцать послезавтра, когда полевая лавка приедет, ты же знаешь, что...
— Замолчи, давай сюда!
Вилли мгновение помедлил, но потом сунул руку в карман и вытащил пачку сигарет...
— Вот... но где...
Часовой вырвал у него пачку, вскрыл ее и тут же чиркнул спичкой, ярко и беспощадно осветив оба лица, сейчас они были до ужаса схожи: бледные, бесконечно усталые, с дряблыми дрожащими губами.
— Старик, да ты спятил, я же могу влипнуть! — воскликнул Вилли, — и тогда...
— Замолчи! — голос часового звучал уже миролюбивее, — а то они меня...
Он отвернулся, но тут же спросил, оглянувшись:
— А теперь сколько времени?
Вилли опять аккуратно задрал рубашку, выудил часы из маленького кармашка на поясе, поднес к глазам:
— Восемнадцать минут... так ты подумай насчет часов!
Часовой поплелся вниз по улице к следующему дому и привалился к дверям кафе мадам Севри. Он курил с наслаждением, глубоко втягивая дым, и настоящее счастье снизошло на него, от ядовитого дыма легко и приятно кружилась голова. Он закрыл глаза. Десять сигарет, думал он. Да, ему казалось, он физически чувствует, как время протекает между пальцами; тяжелая, черная, призрачная безжалостная громада словно бы распалась, растеклась, как будто открылся шлюз и его уносило потоком...
Улица что влево, что вправо вела в пропасть тьмы; тишина теперь как бы растворилась и тоже потекла. Восемнадцать вечных минут были словно препятствие на пути времени. Тишина текла теперь параллельно времени, так близко, почти вплотную, что они казались единым потоком.
Поскольку он знал, что дворец находится справа, а школа слева, то ему чудилось, что он видит их. Но аллею, ведущую от улицы ко дворцу, он и в самом деле видел. Она была как высокая ажурная стена, более темная, чем ночь, и окропленная тусклой светлотою неба.
Аккуратно пряча окурок в карман, он был уверен, что прошло самое большее минут семь. Значит, уже двадцать пять минут третьего. Он решил пройти через фабрику, это еще двенадцать минут, и тогда выкурить вторую сигарету. Когда потом он снова вернется к дверям мадам Севри, выкурит сигарету и пойдет к школе, будет, наверное, уже три часа.
Оттолкнувшись от дверей кафе, он двинулся вниз по чуть пологой улице к воротам парка, затем, сбавив шаг, пошел дальше, дошел почти до угла Кирхплатц, шестьдесят семь шагов, и свернул влево, к покинутой сторожке. От ворот он глянул на разоренную сторожку, все деревянные части были украдены. Он прибавил шагу, и вдруг ему стало страшно. Да, как это ни глупо, но ему стало страшно. Хотя кто станет рыскать здесь, на этой разграбленной фабрике в половине третьего ночи? Но ему было страшно. Его шаги по бетонному полу гулко отдавались в пустом цеху, а сквозь дырявую крышу видны были клочки сине-черного неба. Ему чудилось, что черный голый цех сквозь эти дыры в кровле всасывает в себя грозную немоту ночи. Фабрику эту так выпотрошили, что теперь нельзя было даже понять, что на ней прежде делали. Высокий голый цех, где стояли лишь бетонные цоколи для станков, застывшие неуклюжими колодами, по-видимому утратившая всякий смысл железная арматура, грязь, обрывки бумаги; чудовищный холод и безутешность! Часовой, замирая от страха, медленно прошел до конца огромного помещения, туда, где были открытые настежь ворота. Их проем в мрачной черноте торцовой стены напоминал прямоугольный сизо-синий платок; он шел прямо на этот платок, стараясь ступать неслышно, ибо его пугал даже звук собственных шагов. Вдруг он споткнулся о рельсовый путь, ведший на фабричный двор, пошатнулся и схватился за стену и с громко бьющимся сердцем постоял в воротах. Хотя и здесь он видел не слишком далеко, всего на каких-нибудь двадцать шагов, ему все же верилось, что перед ним широкое поле, ведь он знал, что там должно быть поле, и чуял его, чуял терпкую нежность весенних ночей над полями и лугами.
Внезапно страх внутри него подпрыгнул и угодил в самое сердце. Он повернулся, весь дрожа, и пошел, шаг за шагом приближаясь к немой угрозе, и чем дальше он шел, тем яснее понимал, что страх его пустой и гулкий, и на сердце у него стало почти радостно. Да, он даже улыбался, когда вошел в парк через калитку в черной стене.
Все было как во сне! Долгим, долгим как целая человеческая жизнь, показался ему этот обход, когда он вновь всходил по ступеням каменной дворцовой лестницы. Он перешагнул через лужу, которую напустил капитан, и встал в дверях. Очень странное у него было чувство: призрачно быстро и вместе с тем безумно медленно проходило время, оно было иллюзорно, непостижимо, противоречиво, и находиться в его власти ужасно. Все было как во сне!
Реальными были только лужа, холод и сырость. Он решил не идти в обход дворца, и сразу закурил. Все его подсчеты спутались, он с трудом уже представлял себе свой путь: одна сигарета здесь, одна у дверей мадам Севри, потом у Вилли... Должно быть, уже три. Значит, час уже прошел; он знал, что сам себя обманывает, и все же, сознавая это, верил в обман.
И как я теперь скажу Вилли, что часов у меня уже нет! — подумал он с отчаянием, ведь я позавчера пропил их у мадам Севри! Надо мне как-нибудь протянуть до послезавтра, тогда я куплю эти сигареты в полевой лавке и верну ему. Двенадцать штук отдам Францу, а тринадцать Вилли, значит, мне останется еще семь сигарет и табак.
Да, а деньги, которые он взял взаймы?! Долги для бедняка опаснее всего, с горечью подумал он. Когда приходят посылочки и денежные переводы от Марианны, он все проматывает, деньги у него так и летят, и дальше он уже ходит по заманчивому, но хлипкому мостику кредита, шатаясь от бездны отчаяния к бездне пьяного дурмана.
А война остановилась! Это чудовище топчется на месте! Ужас без конца и без края! День и ночь — военная форма и бессмыслица дежурств, высокомерно-визгливая раздражительность офицеров и грубые окрики унтер-офицеров! Их всех согнали на войну, как в стадо, безнадежное серое громадное стадо отчаявшихся людей! Иногда ему вспоминался фронт, где чудовище было действительно кровавым и кровожадным, но ему казалось, что всё лучше, чем бесконечное ожидание в этой стране, где всюду наталкиваешься то на зловещее молчание, то на любезно-изящную насмешку. Вновь и вновь монотонная карусель так называемого плана боевых действий будет бросать их на укрепленный оборонительный рубеж и снова возвращать сюда, в эту грязную дыру, где им знаком каждый ребенок, каждый стул в каждой пивной. А вино становится все хуже и хуже, шнапс все сомнительнее, сигареты и довольствие все скуднее; это была страшная игра. Он уже и второй окурок спрятал в кармашек у пояса, предназначавшийся для часов, и, равнодушно ступив в капитанскую лужу, быстро зашагал по аллее к улице, и дальше, к школе.
Вилли храбро стоял у входа в школу и, казалось, дремал.
— Который час? — отрывисто, почти повелительно спросил часовой. Нетерпеливо, с раздражением ждал он, покуда Вилли с присущей ему добродушной обстоятельностью проделает все положенные манипуляции с гимнастеркой и часами.
— Без четверти, — сказал наконец Вилли, — ты принес?
— Что принес?
— Часы. Ты мог бы их сейчас принести, понимаешь, я хочу как раз завтра утром отправить посылку домой, и видишь ли... там...
— Я их отдал в починку в Бешенкуре, разве я тебе не сказал, они будут готовы в понедельник.
— О, тебе следовало бы меня предупредить, теперь мне придется платить за ремонт, да?
Часовой засмеялся:
— Ясное дело, но зато получишь отличные часы за двадцать пять сигарет и всего каких-нибудь несколько франков, правда ведь, дешево?
— Но мы же договорились, и... думаешь, в понедельник они будут готовы или?..
— Нет, в понедельник наверняка.
Часовой думал только о том, что сейчас без четверти три. Даже часа не прошло, осталось еще больше половины! Глубокая горечь переполняла его, ненависть, ярость, темный страх и одновременно отчаяние, от них перехватывало дыхание, в горле было горько, горячо и до ужаса сухо, как от с трудом проглоченных слез.
— Ну, пока, — сказал он сдавленным голосом и отвернулся, он хотел еще раз спросить, который час, но какой смысл спрашивать, и так ясно, что без десяти три, самое большее.
Улица, по которой он так часто ходил при свете дня, в полдень — за обедом, ближе к вечеру — за пайком, этот небольшой отрезок улицы, при дневном свете казавшийся ему смехотворно коротким, сейчас, ночью, обрел таинственную длину и ширину И грязные жалкие домишки напротив дворцового парка в темноте выглядели чуть ли не величественно. Но он ощущал только острую горечь отчаяния, она почти душила его. Даже мысль о сигаретах в кармане не могла его утешить, так же как и то, что малоприятная история с часами хоть на два дня, но все же отодвинулась. Он продрог до костей, его мучил голод, откровенный вульгарный голод. Он сунул руки в карманы, но руки так безнадежно окоченели, что и в карманах не согревались. И каска вдруг стала давить на голову, как свинцовая глыба, и тут же ему показалось, что он понял — всё, всё, ненависть и муки и отчаяние, всё сосредоточилось в этой каске, жуткой тяжестью давившей ему на лоб. Он сорвал ее с головы и вошел в ворота месье Дюбюка, что были как раз напротив ворот парка.