Тонино Гуэрра - Мед (фрагменты)
копны и нескончаемой змеи,
вскрывалась веером, который был так тонок,
как будто мошкара пестрела в небе.
Мы с братом думали - а с нами и другие,
что, может быть, скворцы вернулись из России.
А туча стала темным, грузным шаром
под цвет свинца, накрыв овальной тенью
поля. Она то прикасалась к почве,
то поднималась, оставляя пятна,
похожие на пепел от костра.
И вот немного погодя долина,
зеленая от листьев, трав, хлебов,
вся побелела, как лицо в испуге.
А туча разом прянула за горы
и след ее простыл.
Наверно, саранча?
ПЕСНЬ СЕМНАДЦАТАЯ
Мой брат шагает - руки за спиной,
ест - на столе распяливает локти,
ботинок завязать - ногой
упрется о приступку, умываться
начнет от стужи ахать и стонать,
усы торчком и в шляпе - на кровать,
а повернуться - так всегда всем телом,
как будто проглотил аршин.
И жесты те же, что я знал когда-то:
прикуривает - спичкой о подошву
и держит ложку, стиснув в кулаке.
Порой встает и застывает, глядя
куда-то в угол комнаты, с прищуром,
и громко облегчается от газов,
как некогда отец.
ПЕСНЬ ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Когда у Пидио удрал из клетки дрозд,
то мы обшарили весь двор,
и, чуть скользнет над нами тень, казалось,
что это дрозд. Но это был не он.
Однажды вечером на камыше забора
вдруг что-то темное легонько закачалось,
сверля нас глазом - острием ножа.
Мы тихо отступили от окошка
и притворились, что переставляем стулья.
ПЕСНЬ ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Раз поутру стою на летнем солнце
и вижу
улицы наполнились народом,
как прежде, в бытность шелкового рынка.
От коконов топорщатся мешки,
горой раздулись фартуки торговок...
Но тут же все исчезло без следа;
гляжу: а я торчу, как гвоздь, на пьяцце,
наедине с моей горячей тенью.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТАЯ
От крупных капель прянули кусты,
и мы глядели, прислонясь к стеклу,
как дождь промоет сжухшиеся листья.
И полило, да так, что дай-то боже!
Мы поскорей стакан на подоконник,
чтоб сантиметрами воды измерить дождик.
В четыре снова заблестело солнце,
и наш стакан искрился мокрой дрожью,
наполнясь до краев.
Мы разделили воду пополам
и после сравнивали их на вкус:
колодезную с этою, с летучей,
в которой сохранялся запах молний.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Лист с абрикосов начал опадать
в июле, и потом до сентября.
Мы с братом эти листья собирали
и, ради развлечения, считали:
тыща один... и тыща два... и тыща три...
Другой подхватывал: тыща четыре... тыща пять...
Напев, который длился до заката.
Так мы насобирали три мешка.
Наутро брат не вышел собирать.
А почему - не хочет отвечать,
я лишь потом дознался - от обиды:
я в шутку обозвал его болваном
за незасчитанный случайно лист.
Я, помнится, сказал: две тыщи два. Он: две четыре.
Ну а две тыщи три куда же подевал?..
И десять дней играли мы в молчанку. Встанем
и друг на друга не глядим; едим потупясь.
А между тем туман и изморось все чаще
нам сзади оседали на пальто.
По вечерам мы пригоршней в огонь
кидали листья и глядели в пламя.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Осеннею порой, когда
деревья были голы,
в сумерках сошла
к ним туча птиц,
уже почти без сил,
и густо унизала ветки.
Казалось, это возвратились листья,
и ветер их рябил.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Сегодняшнее утро брат был занят
копаньем в ящиках - все что-то там искал:
обшарил шкаф, пиджачные карманы,
пальто и, с головой уйдя в комод,
вываливал оттуда барахло.
Перевернул вверх дном всю кухню,
сновал по комнатам,
не глядя на меня.
Когда ж он перерыл мою постель,
я не стерпел: что ищешь? - говорю.
- Не знаю. Поначалу вроде б гвоздь,
нет - пуговицу, после мне хотелось кофе,
ну, а сейчас хочу, чтоб ты сказал
хоть что-нибудь, хотя бы даже глупость.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Мы из окна, облокотившись, с месяц
разглядывали крошечный участок
внутри забора. И настало лето.
Теперь мы в тишине пустынных улиц
бредем молчком, не глядя друг на друга,
как будто незнакомы.
И лампочки не гаснут до полудня,
обставши площадь кругом,
поскольку в муниципалитете
о нас забыли,
и они на солнце
похожи на безумных светлячков.
Булыжник под ногой,
когда-то скользко-новый,
сейчас пружинит, спрятанный травой.
Когда темнеет, мы ложимся наземь,
руками трогая траву между камнями,
как поредевший старческий затылок.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Я смастерил шалаш для наблюденья
и день-деньской смотрел на ход реки
с удобного сиденья.
Однажды вечером гляжу,
а по теченью
белесенькая утка
с птичьего двора,
который держит брат,
живущий в доме
выше по реке,
где та спешит с нагорья на равнину.
Потом, смотрю, за ней плывет вторая,
и третья, и четвертая за третьей.
Так по одной в неделю.
Тут я понял,
что это выплывают по воде
те мысли, что мне посылает брат.
А как-то утром вижу:
птичий двор
несется по теченью
всей гурьбой,
и утки возле шалаша мятутся.
Я убежал и затворился в доме,
боясь, что это все дурные вести.
Тут я упал с постели в темноте,
и брат, зажегши свет, пришел мне на подмогу.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Руки в карманы, руки из карманов,
встать в центре комнаты,
пройти к стене - уснули
по щелям тараканы?
Вернуться и присесть на табуретку
перед лежащим братом.
Потом мы оба выбрались из дома
и постояли посреди дороги,
меж тростниками.
А над горами солнце догорало,
над морем полная луна крепчала,
верхом на муле;
их круги друг в друге отражало.
И мы, взглянув на этот и на тот,
дивились, что два солнца нас обстало.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Мне кажется, что скупость
едва ль порок в преклонные года,
когда уже разъеден скукой мозг.
Я в семьдесят сумел ее бежать:
стал в доме свет гасить к шестому часу,
хоть вечно всюду спотыкался брат.
Теперь вот обгорелым спичкам рад:
они годятся чистить ваткой уши.
Короче, я с восхода до заката
всегда в делах:
слежу, чтоб брат поменьше в молоко
клал сахара, а сам, полакомясь медком,
по воскресеньям тщательно вылизываю ложку,
отгородившись дверцами буфета.
Обходимся без скатерти - бумагой,
что после пригодится на растопку.
Ну а приспичило подняться ночью
бери свечу, другой лежи впотьмах.
И так проходит час, и день, и месяц,
и голова работает неплохо.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Нас нынче утром голос разбудил.
Верней, не голос, а скорее крик.
Как будто имя, может быть, мое. Окно раскрыли:
нет никого, и комнаты пусты,
и под кроватью никого, и на дороге.
Пригрезилось? Но разве же могло
двоим пригрезиться одно и то же?
Нет, это голос звал из темноты.
Мужской иль женский?
ПЕСНЬ ТРИДЦАТАЯ
Мы заперлись на десять дней в потемках,
с утра до вечера валялись на постелях.
Болтали обо всем: что стал длинней арбуз,
что персик водянист, что ласточек уж нет,
что, если землю не смешать с навозом,
она становится совсем как пепел.
Ночь напролет тянулся разговор
о качестве зерна
и о "ментане", которой больше нет:
она не полегала и в грозу,
не то что этот сорт, длиннее голодухи:
чуть что - полег, проворней всякой шлюхи.
А в общем, горько было знать, что мир
идет ко всем чертям. Но как-то на рассвете
мы вытащили, заглянув в комод,
два праздничных, забытых там костюма.
Глядь, мой пиджак и брюки впору брату,
а все его как сшито на меня.
Не думая, куда пойдем, открыли двери,
и перед нами, в поле, отделенном
дорогою, - вишневники в цвету
пируют, оттененные лазурью.
Тут мы застыли оба на ступенях
и разом, не произнеся ни слова,
сняли шляпы.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Стою и вижу со двора, что брат
глядит в окно. Я почешусь - он тоже.
Я скину шляпу - он тому и рад:
свою ответно скидывает с маху.
А я - пиджак, и галстук, и рубаху!
расхристан, как юнец для потасовки.
Мы пять минут глядели друг на друга.
Я повернулся и пошел на пьяццу,
и он не стал торчать в окне, похоже.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Я двадцать дней тому назад в стакан
на столик у окна поставил розу.
Потом, когда заметил, что вот-вот
с нее слетят свернувшиеся листья,
уселся рядом, глядя на стакан,
чтоб уловить момент ее кончины.
Так я сидел над нею день и ночь.
Я принял первый лепесток в ладони
на следующее утро, в девять.
При мне еще никто не умирал,
и даже в день, когда скончалась мать,