Ричард Райт - Черный
- Я хочу быть там, где мама, - сказал я, надеясь убедить его.
- Наверно, это ты из-за комнаты?
- Да, сэр.
- Что ж, мы хотели как лучше, - вздохнул дядя. - Видно, не сумели. Если ты хочешь домой, езжай.
- Когда? - радостно спросил я.
- Когда начнутся каникулы.
- Нет, я хочу сейчас! - закричал я.
- Но ты же сорвешь свои занятия, - сказал дядя.
- Ну и что, пускай!
- Потом ох как будешь жалеть. Ты ни одного года толком не проучился.
- Я хочу домой, - сказал я.
- Давно?
- Давно, сэр.
- Сегодня же напишу бабушке, - сказал он, в изумлении глядя на меня.
Каждый день я спрашивал, пришел ли ответ от бабушки. Из-за бессонницы я проводил дни словно в горячечном безумном сне, мне было не до школы. Оценки мои становились все хуже, я перестал заниматься. Жил в страшном напряжении, считая минуты, оставшиеся до отъезда.
Как-то вечером, помогая тете Джоди по дому, я пошел к колонке принести ведро воды. Я был точно во сне, так устал, замучился, ноги еле меня держали. Я повесил ведро на кран и принялся качать воду, ведро соскользнуло, и мне залило и брюки, и носки, и башмаки.
- Сволочь проклятая, вшивое, сукино, ублюдочное ведро, - выругался я яростным шепотом.
- Ричард! - раздался изумленный крик тети Джоди где-то в темноте за моей спиной.
Я обернулся. На ступеньках заднего крыльца стояла тетя. Она двинулась ко мне.
- Что ты сказал, повтори!
- Ничего, - пробормотал я, виновато глядя себе под ноги.
- Повтори, что ты сказал! - требовала она.
Я не отвечал. Наклонился и поднял ведро. Она выхватила его у меня.
- Повтори, я тебе говорю!
Я стоял, понурив голову, и думал, действительно она хочет, чтобы я повторил свои ругательства, или просто стращает меня.
- Я сейчас все расскажу дяде, - сказала она наконец.
В эту минуту я ее возненавидел. Я считал, что, опустив голову и глядя в землю, я показал ей, что раскаиваюсь и прошу прощения, но она мою мольбу отвергла.
- Ну и рассказывайте, мне все равно, - сказал я.
Она подала мне ведро, я наполнил его водой и отнес в дом. Она шла за мной по пятам.
- Ричард, какой ты дурной, испорченный мальчик, - сказала она.
- Ну и пускай, мне все равно, - повторил я.
Я прошел мимо нее и сел на крыльцо. Я не хотел, чтобы она слышала, как я ругался, но раз уж так случилось и она меня не простила, будь что будет. Я уеду домой. Но где мой дом? Убегу от них, и все.
Дядя Кларк позвал меня в гостиную.
- Джоди говорит, ты нехорошо ругался.
- Да, сэр.
- Ты сознаешься?
- Да, сэр.
- Зачем ты ругался?
- Не знаю.
- Я тебя выпорю. Снимай рубашку.
Не говоря ни слова, я обнажил спину, и он отхлестал меня ремнем. Я стиснул зубы и не проронил ни звука.
- Будешь еще ругаться?
- Я хочу домой.
- Надевай рубашку.
Я повиновался.
- Я хочу домой, - снова повторил я.
- Твой дом здесь.
- Я хочу в Джексон.
- У тебя нет дома в Джексоне.
- Я хочу к маме.
- Хорошо. - Он смягчился. - Я отправлю тебя домой в субботу. - Он смотрел на меня с недоумением. - Где ты научился так ругаться?
Я смотрел да него и ничего не отвечал; в моей памяти замелькали одна за другой жалкие лачуги, в которых я жил, и от этого я чувствовал себя еще более чужим в этом доме. Как мог я объяснить ему, что ругаться я умел прежде, чем научился читать? Как мог я сказать ему, что в шесть лет я уже был пьяницей?
Когда утром в субботу он повел меня на вокзал, меня мучила вина, я не мог посмотреть ему в глаза. Он дал мне билет, и я поспешно поднялся в вагон. Поезд тронулся, я неловко помахал ему в окно на прощанье. Вот уже его больше не видно, и тут меня охватила слабость. Из глаз полились слезы. Я прислонился к спинке сиденья, закрыл глаза и проспал всю дорогу до Джексона.
Я обрадовался, увидев мать. Ей стало гораздо лучше, хотя она еще не поднималась с постели. Доктор советовал сделать вторую операцию, может, после нее она совсем поправится. Но я волновался - зачем еще одна операция? Я уже пережил столько несбывшихся надежд, что хотел оградить от разочарования мать. Все мои чувства подавлял теперь страх, и я их никому не открывал. Я уже начал понимать, что чувствую совсем не так, как другие, и старался никого не пускать себе в душу.
В школе я учиться не стал. Я играл один на заднем дворе, кидал резиновый мяч о забор, рисовал старым ножом в мягкой глине, читал книги, которые удавалось найти в доме. Я мечтал скорее вырасти и стать на ноги.
Из Картерса приехал дядя Эдвард и повез мать на операцию в Кларксдейл; в последнюю минуту я настоял, чтобы взяли и меня. Я быстро оделся, и мы отправились на вокзал. Всю дорогу я сидел мрачный, боясь поднять глаза на мать, мне хотелось вернуться и хотелось ехать с ними. Но вот и Кларксдейл, мы сели в такси и поехали к доктору. Мать держалась мужественно, улыбалась, шутила, но я знал, что она, как и я, боится операции. В приемной у доктора я вдруг с необыкновенной остротой осознал, что мать никогда больше не поправится. Наконец вышел доктор в белом халате, поздоровался со мной за руку, пригласил мать в кабинет. Дядя Эдвард ушел хлопотать насчет палаты и сиделки. Во мне что-то сломалось. Я ждал, ждал и ждал. Прошло несколько часов. Наконец в дверях появился доктор.
- Ну, как мама?
- Прекрасно, - сказал он.
- Она поправится?
- Это будет ясно через несколько дней.
- Можно мне сейчас ее повидать?
- Нет, сейчас нельзя.
Вернулся дядя Эдвард, с ним пришли два санитара с носилками. Внизу их ждала машина "скорой помощи". Они вошли в кабинет и вынесли маму, она лежала с закрытыми глазами, вся закутанная в белое. Я хотел броситься к носилкам, поцеловать ее, но словно прирос к месту.
- Почему они уносят маму? - спросил я дядю Эдварда.
- Ничего не поделаешь, для цветных в больнице нет коек, - объяснил он.
Я смотрел, как санитары с носилками спускаются по лестнице, потом стоял на тротуаре и смотрел, как ставят носилки в машину. Машина уехала. Я знал, что мать ушла из моей жизни, я чувствовал это.
Мы с дядей остановились в меблированных комнатах; каждое утро он ходил справляться о здоровье матери и каждый раз возвращался мрачный, молчаливый. Наконец он сказал, что забирает мать домой.
- Скажи мне правду, ей не лучше? - спросил я.
- Она очень плоха, - сказал он.
Мы уехали из Кларксдейла; мать везли на носилках в багажном вагоне, около нее сидел дядя Эдвард. Дома она много дней лежала, глядя перед собой отсутствующими глазами, и стонала. Приходили врачи, смотрели ее и, ничего не сказав, уходили. Бабушка совсем потеряла покой. Дядя Эдвард съездил домой, снова вернулся и стал приводить все новых врачей. Они сказали, что в мозгу у мамы образовался тромб и что ее снова разбил паралич.
Как-то вечером мама подозвала меня к своей постели и сказала, что не может больше терпеть такую боль, скорей бы уж ей умереть. Я взял ее за руку, просил успокоиться. В тот вечер жалость к матери умерла во мне, я словно окаменел. Я ухаживал за ней, знал, что она страдает. Она десять лет не вставала с постели, понемногу ей стало лучше, хотя полностью она так и не поправилась, и время от времени нарушения мозгового кровообращения повторялись. Все деньги, что были в семье, ушли на маму; теперь их неоткуда было взять. Все постепенно свыклись с болезнью матери, смирились как с чем-то неизбежным.
Страдания матери превратились в моем сознании в некий символ - символ бедности, невежества, беспомощности, неутолимого голода, беспросветной нищеты, скитаний, тщетных просьб, унижений и страха, бессмысленной боли и неизбывного горя. Ее жизнь окрасила в свои тона и мою жизнь, определила отношение к людям, с которыми меня должна была свести судьба в будущем, к событиям, которым предстояло произойти. Долгие годы непрекращающихся страданий матери сделали меня угрюмым, и я потом всегда сторонился людей, боялся малейшего проявления искренней радости, был настороженным, застенчивым, и тревога все время гнала меня куда-то, точно я хотел спастись от следовавшего за мной по пятам рока.
В двенадцать лет, не окончив полностью ни одного класса, я уже выработал жизненную философию, которую потом не мог уничтожить весь опыт моей жизни; я нутром чуял, где правда и где ложь, и никто не мог свернуть меня с моего пути; я сам, не получив никакого образования - да образование тут и ни при чем, - понял, что смысл жизни открывается лишь тем, кто мужественно пытается постичь его в бессмысленном страдании.
В двенадцать лет у меня сложилось отношение к жизни, которое не изменилось и по сей день, оно побуждало меня всюду искать подтверждения тому, что я прав, толкало изведать все и ни к чему не привязываться, повелело быть терпимым ко всем и ко всему и ничего не принимать на веру. Я научился прозревать страдания других людей, тянулся к тем, кто был подобен мне, я часами слушал, что рассказывали мне люди о своей жизни, я был полон ярости и сострадания, злобы и любви.
Я холодно вникал в существо любого вопроса, стараясь обнажить суть страдания, которое - я это знал - там заключено. Я страстно увлекся психологией, реалистической и натуралистической литературой и искусством, углубился в лабиринты политики, которая способна целиком поглотить человеческую душу. Я отдал свои симпатии бунтарям. Я любил искать в беседах ответы на вопросы, которые никому не могли помочь, а могли лишь поддержать во мне безграничное изумление и ужас перед драмой человеческих чувств, таящихся за введшими событиями вашей жизни.